Спокойные времена
Шрифт:
Это приходило мне в голову всякий раз, когда, отсидев года два или четыре за письменным столом, я ставил точку на последней странице своего сочинения; я выпускал даже книги. Кто-то их хвалил, кто-то писал о них в газетах, кто-то, посиживая где-нибудь в пивбаре или у костра на субботней рыбалке, разносил мои книжки на чем свет стоит — жизнь есть жизнь, таков он, удел литератора, детская мечта многих людей (и моя, между прочим, моя, Бриг!); я был вечно недоволен. Мысль «достоин лучшей участи» не давала мне ни чересчур ликовать, ни слишком убиваться, оставалось одно — работать. Памятники будут воздвигать другим, пусть; мы будем писать; может, вам интересно — о чем? Обо всем, что меня волнует, из-за чего вся жизнь представляется такой, а не какой-нибудь иной, — жизнь каждого из нас; себе не солжешь… И потому я писал про Оне, зная, что, когда пишу про Оне, думаю о Мете — о той беде, которую на Оне навлек я, а на меня Мета; почему так
Ну, а тот раз… помнишь? Тот неповторимый раз, нашу поездку в Ванагай, в Жемайтийский район, куда направили тебя — представителя Даубараса — и где тебе понадобилось мое присутствие: отразить поездку в печати. Но, может, я был нужен не только для освещения событий, но и для присутствия, «нащупывания», «общения», как нынче принято выражаться (странное, дубоватое словечко)… а может, тебе просто вздумалось опять унизить меня: смотри, какой ты все же мизерный — журналистишка Глуоснис, щелкопер, и какой все же я великий — представитель народа Даубарас, вот меня и снова выбирают; все складывалось как нельзя прекрасней. Ты говорил, тебе аплодировали, потом вручали цветы, потом тащили ужинать; ты улыбался. Улыбался, выходя на сцену, улыбался, упираясь ладонями в трибуну, улыбался, произнося речь, раскланиваясь под аплодисменты и принимая цветы; брал букет, поднимал его над головой и тут же передавал какой-нибудь, разумеется помоложе, красотке из президиума; улыбался, отвечая на вопросы, выслушивая предложения, пожелания; даже и критику — эти пилюли, тщательно просеянные организаторами встреч, иной раз доставались и тебе, ты глотал их с несмываемой улыбкой на лице, на котором было ярко начертано понимание дела, скромное подвижничество или сдержанное негодование по поводу каких-либо неполадок; ты слуга народа, тебя переизберут, эта простая, милая и доброжелательная улыбка будет всех сопровождать до самой урны… И лишь изредка, поворачиваясь в мою сторону, ты переставал улыбаться и довольно угрюмо хмурил высокий гладкий лоб: я не писал… Я почти ничего не заносил в свой блокнот, который носил в кармане пиджака; мне было заранее известно, что скажет Даубарас и что сообщат об этих встречах газеты — даже в том случае, если я не пришлю им ни строчки; колеса вертелись! Колеса вертелись, телега мчалась — белая элегантная телега «Волга», наша поездка («турне» — любил выражаться ты) подходила к концу, где-то впереди маячила жирная точка. Нам еще надо было встретиться в райисполкоме — место, где ты намеревался оставить все те критические замечания и предложения, — те самые пилюли, проскакивая сквозь решетку исполкомовского грохота, доставались тем, кто их просеивал; а я — отметить командировку… Но прежде надо было позвонить в редакцию и осветить вчерашнюю встречу, а поскольку говорить о Даубарасе в его присутствии мне было, откровенно говоря, неприятно, я встал до шести, тихонько умылся, пощупал карман пиджака (кое-что в этом блокноте все же значилось) и осторожно, чтобы не разбудить улыбающегося во сне, и что-то лепечущего на горе подушек в соседней комнате того же «люкса» представителя Даубараса, на цыпочках выбрался в коридор; вернулся я с почты часа два спустя, уверенный, что тебя уж и след простыл, — дорогу в исполком я и сам знаю…
Я даже обрадовался, когда, возвратившись в номер, открыл дверь и заметил, что твоя кровать пуста (все-таки «турне» мне порядком надоело, я не мог даже выкроить времени, чтобы заглянуть в свои «Диалоги», странствующие со мной в желтом портфеле) и что тебя нет нигде, даже в гостиничном буфетике, куда я сбегал на всякий случай; стало быть, ты в исполкоме,
Но… кто скажет, что предчувствие — вздор? Выйдя в прихожую, я на всякий случай раздвинул дверцу встроенного шкафа: всё тут! Всё на месте — пиджак Даубараса, плащ, брюки, моя пишущая машинка… Вот разве только… разве, Глуоснис, только… гм…
Что за дьявольщина?! Я не верил своим глазам: неужели в дурацкой своей спешке, я, выходя, прихватил с собой портфель? Оставил на почте? Со всех ног пустился туда, затем — в столовку, где, помнится, перекусил: ничего; вернулся, сам не свой от злости, готовый перерыть весь двухкомнатный «люкс»: у портфелей ног нет, они не бегают…
«А это что за диво? Производственная гимнастика?..» — услышал я в тот момент, когда готовился залезть под кровать. (Конечно, то был напрасный труд, но я хотел еще раз убедиться, что так оно и есть: портфель не иголка, и его исчезновение, поймите, было для меня крепким ударом.)
Я обернулся на голос и остолбенел. Из уборной высунулась всклокоченная, не освеженная после вчерашнего угощения и ночного сна голова Даубараса.
«Ну, напугал, чтоб тебя!.. — протянул он. — Думал, опять какой-нибудь проситель… был тут один ни свет ни заря…»
«Проситель?..» — забормотал я, бросив взгляд за облаченный в пижаму торс Даубараса, — мне показалось, что там… за его спиной… у ног… Да, да, там, у белой кафельной стены… как сиротка у чужого порога… портфель… А рядом с унитазом… раскиданные вокруг провонявшего хлоркой унитаза…
«Вы не имели права!.. — закричал я, догадавшись, что это листки моих «Диалогов» и что Даубарас только что читал их, вынув из портфеля и восседая на унитазе; читал сейчас и, может быть, раньше, пока я искал этот портфель, и даже, может, вчера или позавчера; самым обычным образом брал и читал — некоторые обожают повышать свой культурный уровень в подобных местах, — будто они, разнесчастные эти «Диалоги», были не мои, а его… вроде речуги, которую мне, как спутнику представителя, полагалось заготовить; он, видимо, считает, что здесь, в захолустном «люксе», все — даже и мое собственное творчество (творчество, Даубарас, именно!) — принадлежит ему и что он один имеет право решать, как ему со всем этим добром поступать… — Я не давал! Это подло!..»
«Подло?.. — Он свысока глянул на меня — даже из уборной свысока, это меня просто взбесило. — Дружочек, если мы вечно будем ломать голову над тем, что подло и что благородно… и если только то будем класть в основу своих надежд и практических стремлений…»
«То не то… а подло!.. — повторил я, протиснулся мимо Даубараса в туалет, бухнулся на колени и живенько подобрал свои листочки. — Я бы их вам никогда… ни за что…»
«И я бы ни у кого больше… никогда… — Даубарас потянулся всем телом — хрустнули суставы; он уперся обеими руками в дверной косяк, заполнив широкой грудью, прикрытой полосатой пижамой, чуть не весь проем двери, — и выглядел он все таким же молодым, огромным и крепким, как когда-то. — Какое мне дело, Глуоснис, до других?.. Да и времени, сам знаешь…»
«Знаю… — ответил я, не оборачиваясь. — Мое творчество, по-вашему, только и годится для чтения в клозетах…»
«Дружочек! — Даубарас вздохнул; как знать, может, и вполне искренне. — Дружочек, радоваться надо, а ты… Разве было бы лучше, если бы я никогда не знакомился с творениями своих приятелей?.. С твоими, например… Есть они или нет их вовсе… а? Если бы я, Даубарас, махнул на все рукой, и будь что будет?.. По-твоему, это лучше?.. Как ты считаешь?»
«Ах, ничего я не считаю!.. — Я поднялся с пола; шуршащие листки раскаленными угольями жгли руки. — Но это… нехорошо…»
«Только не дуться!.. — он улыбнулся; это он умел, да… — Ты, Ауримас, старый друг… А между друзьями, сам знаешь…»
«И знать не хочу!.. — ответил я. — Ничего!.. И что мне, заурядному человечку, знать?.. Какое я имею право — пигмей… Вот исполины… вроде вас — те, пожалуй…»
«А она тебя все волнует, правда?»
«Кто это — она? — Я залился краской, чувствовал, как горит лицо; всему есть предел. — Вы бы не могли поточнее?..»
«Могу. Мета…»
«Мета?»
«Да… разве я не понимаю, — как бы ненароком он задел взглядом листки в моих руках, — кто больше?.. А ведь она опять нас с тобой… как двух младенцев…»
«Почему младенцев?»
«Потому что опять замуж вышла. Теперь за автогонщика, совсем мальчишку. И черт знает, в который же это раз… И не спросясь у тебя… даже не подозревая, что в своих писаниях ты все зовешь ее, все ее да ее, Глуоснис, не Марту и даже не Оне… эту Венеру Лесную…»
Меня затрясло от его слов, сам не знаю отчего. Ведь это…
«А это уж мое дело!.. — крикнул я. — Только мое!.. Слышишь, Даубарас, не твое!..»
«Ну, ну, твое, твое!.. — Он отступил от двери, от уборной, — такие, я бы сказал, серьезные вопросы решались в столь неподобающем месте. — Это, дружочек, исключительно твои дела, хотя… Она опять искала меня — и в Вильнюсе, и… Она без меня не может… хотя знает: женат и…»