Спокойные времена
Шрифт:
Оне… Крестьянка из сувалкийских дремучих лесов, с круглым, слегка похожим на румяное яблоко, открытым, душистым лицом, первая так близко и так остро познанная женщина, казалось, все отдавшая мне; и Марта, тоже стремившаяся ко мне, искавшая тогда меня (это я узнал позднее), тоже готовая на все, способная на все, хотя ей не было и девятнадцати, всегда знавшая, как поступить, Марта, «училка», — что общего могло быть между ними? А было, я вскоре почувствовал это, хотя бы то, что обе они ненавидели одна другую, — трудно сказать, кто кого больше; сейчас полагаю, что Марта. Потому что Марта все понимала, она всегда знала, как поступить, она первая помчалась к Шачкусу, едва прослышала, что однажды морозным осенним утром тот выволок из дремучих лесов Начене; Марту, видите ли, тревожил исчезнувший Ализас. Позднее я узнал от того же Шачкуса содержание их разговора — отнюдь не об исчезнувшем Ализасе. Шачкус, чернее самой земли, мрачно сидящий за рыжим столом в самой большой комнате этого длинного, неуютного,
Но это уже другой разговор — из серии «что было бы, если бы…», ибо через несколько минут после ухода Марты, во время которых угрюмый и даже как-то еще больше почерневший лицом Шачкус смотрел сквозь засиженное мухами окно на вымощенный серым булыжником и обведенный такой же серой каменной оградой совершенно пустой двор, белокурый парнишка, придав своему лицу как можно более строгое выражение, ввел в эту длинную и неуютную комнату (кабинет Шачкуса) Оне из Любаваса. Что было дальше, я, к сожалению, могу лишь вообразить — то есть до того момента, когда я сам, взмокший, точно загнанный пес, окончательно выбившись из сил, дивясь собственной выдержке, спотыкаясь и пошатываясь, как во хмелю, не чувствуя ни рук, ни ног, весь одеревеневший и залубеневший, чуть не ощупью добрался до городка и, словно позабыв, где было мое жилье (а возможно, и в самом деле забыл), двинулся к унылому зданию у базарной площади; видите ли, сгорал от нетерпения увидеть Шачкуса. Его, его, Шачкуса, который бросил меня под кустом можжевельника и потопал «воспитывать» мироедов. «Обожди, парень, мы сейчас. Чихнуть не успеешь. Мы — мигом».
Вот оно какое, твое сейчас, Шачкус, твое мигом. Ты даже не сказал, что мне делать… У меня был этот зачуханный «вальтерок» из уездной редакции… кто-то затолкал ему в глотку патрон от «ТТ»… Вечер уже зацепил крылом кроны деревьев, уже шуршал на подступах к можжевеловым зарослям — жутковатый, предгрозовой вечер, какие бывают в конце лета или в начале осени… а по дороге, погромыхивая и подскакивая на острых булыжниках… тиру!..
Жгучее желание во что бы то ни стало тотчас выложить все это Шачкусу, бросить прямо в лицо настолько обуяло меня, что я позабыл, куда иду, какой у меня вид да кто я такой вообще, потому что я был уже не тот, что тогда вместе с отрядом народной защиты отправился в глухомань на усмирение бандитов, то есть и тот, и не тот, и в чем-то превзошел самого Шачкуса, да ему такое и во сне не снилось, пусть даже в самом сладком сне после яичницы со шкварками, которую он наверняка стрескал у своих трудновоспитуемых мироедов, или когда по возвращении он бухнулся камнем на свой продавленный жесткий топчан все в том же заведении у базара, где он, говорят, ночевал, — повторяю: я настолько горел желанием немедленно выложить все это Шачкусу, что самым бесцеремонным образом ввалился в здание и прямо-таки налетел на часового, который стоял в тени возле пирамиды с оружием; сам он выглядел как иссохшая мумия в наполненном темной желтизной коридоре; часовой выставил вперед автомат.
«Ни с места! — крикнул он негромко и даже без злости. — Кто такой?»
«Где Шачкус?! — рявкнул я вместо ответа и раздраженно оттолкнул его руку вместе с оружием. — Там?»
И так стремительно схватился за дверную ручку, так резко ввалился в комнату, что потрясенному часовому осталось лишь поморгать глазами; с не меньшим удивлением уставился на меня и торчащий посреди комнаты Шачкус; руки он держал за спиной и почему-то сжимал их и разжимал, глаза у него зажглись недобрым блеском.
«Ты-то из какого пекла? —
«Это уж вам лучше знать…»
«Ты откуда, спрашиваю? — Шачкус нахмурил свой темный лоб. — Пропал, как сквозь землю провалился. Мы и розыск объявили…»
«А в можжевельнике…»
«В каком, к дьяволу, можжевельнике?.. — Пристально, словно не веря, что перед ним я, он оглядел меня с головы до ног; грязный и всклокоченный, заросший реденькой рыжеватой щетиной (увы, ничуть не похожей на ту мужественную бородку, которая рисовалась моему воображению там, в землянке), изжелта-бледный, с лихорадочно блестящими глазами, обиженный и злой — таков был я и определенно не внушал ему доверия. — Давай-ка сюда…»
«Что «давай»?»
«Оружие, вот что!.. — Он протянул руку и, почти не глядя (и как он узнал, где я держал этот дурацкий «вальтер», никчемную железяку), ловким резким движением вынул оружие у меня из-за пазухи.
«Потише! — запальчиво крикнул я. — Не твое!»
«И больше не твое…»
«Отдай сейчас же!.. — Я бросился к нему, задыхаясь от злобы. — Не имеешь права! Я буду жаловаться…»
«Жаловаться? — изумился Шачкус. В голосе его звучала глубокая грусть. Мой пистолет он осторожно спрятал к себе за пазуху. — Ты — жаловаться?»
«Да… жаловаться!.. Бросил меня черт знает где, одного, а должен был охранять… А меня бандиты… штыками, как шкварку… Так что пришлось мне, израненному, проваляться в какой-то вонючей дыре… в подземелье… точно пленнику… кулацкому пленнику… даже, может, заложнику… А ты… со своим дурацким бешенством…»
«Молчи!.. — вдруг выкрикнул Шачкус и прищурился, глядя куда-то в угол. — Заложник!.. А эту… знаешь? Вон ту, в уголочке? — он махнул рукой. — Стало быть, бандиты заложников держат у баб своих в постели?»
Только теперь я увидел Оне — в сумраке за столом, вернее, одни лишь ее острые, блестящие — как и в землянке, как в землянке — глаза, и жуткое, никогда прежде так остро не изведанное безмерное чувство стыда словно щелоком обдало меня всего: на лбу выступила испарина, все вокруг закачалось и стало двоиться. Я понял, что это была ошибка, какой я никогда себе не прощу. Я предал ее. (Не потому ли впоследствии Марта сказала мне: не предай? Ах, какое может быть сравнение! Вовсе не потому.) Я так отчетливо понял: предал, что даже не нашел слова для Оне — слова, которое во что бы то ни стало должен был сказать; расколись, провались, обрушься небо над головой, но я должен был сказать, и слово это должно было быть одно — «неправда!». Неправда все, что вырвалось у меня секунду назад, неправда все, что мелькнуло у меня в голове… Но думал я, Бриг, то же, что говорил, — в том-то и вся беда, что на уме у меня было то же, что и на языке. Оне медленно поднялась с лавки.
«Ты куда же это, Начене? — прикрикнул на нее Шачкус; нельзя сказать, чтобы с женщинами он обходился ласковей. — Сиди где сидела! Мы еще не кончили…»
«Ко-о-ончим!.. — улыбнулась Оне, не стесняясь ни меня, ни Шачкуса, — меня, пожалуй, еще меньше, чем Шачкуса, — и медленно вышла на середину комнаты; глаза у нее так и горели. — Не бойся, Шачкус — ко-он-чим!..» — повторила она нараспев и плюнула мне в лицо. Я зажмурился, протянул вперед обо руки, чтобы ее поймать. Но Шачкус успел схватить меня за плечи и, точно маленького, провел, дрожащего, к лавке и усадил, прямо-таки ткнул, на нее; Оне же подошла к окну, тряхнула густыми, блестящими волосами, будто только что вынырнула из черного холодного омута, и, пристально глядя на все те же уныло серые камни двора, негромко засмеялась, — возможно, именно так прорвался наружу ее стон и плач… И я понял, что, несмотря на все те проведенные вместе, в сыром подземелье, часы, несмотря на долгие, похожие на исповедь одного человека — мою собственную исповедь — осенние диалоги, невзирая ни на что, Бриг, до конца я эту женщину так и не узнал — —
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Да разве только ее? А Сонату, Даубарас, — ту самую Сонату, которая сейчас, вся заполненная одной собою, тем не менее глядит на тебя, будто ты монумент в два человеческих роста, воздвигнутый над пиршественным столом, или некий пророк, который, однако, весь у нее в руках — в мягких, в браслетах и кольцах, заботливо ухоженных руках — и которого она выучила служить ей, только ей одной, Сонате; это можно было понять по самой ее позе, осанке, по лицу и глазам, даже по этому как бы небрежному, по утонченно изящному движению левой руки, которой, словно между прочим смахнув дерзнувшую опуститься на ее парчовый наряд пушинку, она подперла свой округленький, с едва заметной ямочкой посередине подбородок… Вижу, вижу: она не выпускает из своего поля зрения меня, бедняжку Глуосниса, примостившегося рядом с ее дражайшим супругом, огромным, широкоплечим, — вот уж кто и впрямь монументален; я отодвигаюсь, отодвигаюсь, отодвигаюсь, а Соната как будто незаметно, непроизвольно, но, я знаю, неотрывно преследует меня блуждающим взглядом зеленоватых глаз. Чего ей от меня надо? Чего ей надо вообще? А что, если просто показаться — показаться всем, ждут они того или нет, рады или нет, или хотя бы помозолить глаза этой безвкусной кокетке Шалнене, а в первую очередь, конечно, этому Ауримасу, хоть он и стремительно старится, хоть у него и самые дикие претензии (Казис рассказывал об их последнем конфликте), хоть и родом с окраины, и это дает себя знать, да, да, — а все же это частица ее, Сонатиной, молодости; и пусть он хотя бы сейчас поймет, как она всегда права и как она умеет быть счастливой, она всегда была, есть и будет счастлива…