Спокойные времена
Шрифт:
— Только это? — Виктория лукаво улыбнулась. — Вы так считаете?
— Уточним: и это тоже.
— Мир так несправедлив, любушка. — Виктория выпустила сизую струйку дыма; Марта сегодня не курила.
— Вы правы. В борьбе против всей этой несправедливости и достигается истинная женская свобода.
— И ты полагаешь одержать победу?
— Одержала. Тем, что не сломалась. Что выстояла. Осталась самостоятельной. — Она подумала про Ализаса. — И у меня есть дочь…
— У меня их три… — Виктория покачала головой — медленно, точно через силу. — А радости-то…
— Я не о том… — Марта отпила кофе; горячий напиток обжег губы. — Не всякое бремя нам под силу. Что-то надо оставить и нашим наследникам…
— Вы, Марта, верите? — Виктория почему-то перешла на «вы», это придавало ее словам какой-то особый вес.
— Во что, пани Виктория?
— Ну, в то, что молодое поколение… что ваша дочь… достигнет того, чего не смогли вы?..
— Я верю, что она оправдает свое существование. Надежды, которые я на нее возлагаю. Что не будут обмануты мои материнские чаяния. Да, верю!
— Что ж, — Виктория кивнула головой. — Дай вам бог… Надейтесь. Это так важно.
Она встала, подошла к проигрывателю. Поставила пластинку с цыганским романсом. Взяла новую сигарету.
Как-то классная руководительница сказала: Эма курит, сбегает с уроков, на школьном вечере от нее попахивало табаком. Табаком? Не может быть, она лично никогда ничего такого не замечала. Может, это Дайва… растет без матери, или Шалнайте… Эма же совсем другой человек. Вы посмотрите, какие у нее глаза! Чистые как родник, она не способна лгать. «Где ты была, Эма?» — «В кино». — «А в школе?» — «И в школе, мамуля. Сочинение писали». — «И как?» — «Как обычно… Если бы классная так не наседала на меня…» — «А мне, детка, сказали…» — «Что я не писала, да? Ладно, покажу тетрадку… Когда раздадут… Или ты мне не веришь? И ты, ма, как наша классная…»
Верит, Марта верит всему, не может не верить; ведь Эма — не просто дочь, а она сама, Марта, хотя и не та, сквозная и легкая, как одуванчиковый пух над лугами ушедшей куда-то далеко-далеко юности; Эма — ее собственная плоть и кровь, ее единственная радость и утешение; и надежда, безусловно, — другой у Марты нет, потому что все разбросано по годам, как по полям… а то, что еще осталось…
Да, да, Эма принадлежит ей! Только ей одной — не отцу, этому холодному, ко всему равнодушному (а может, и не ко всему, попробуй разбери), полностью поглощенному одним собой — собой и своими трудами, от которых, возможно, не столько пользы или чести, сколько можно было ожидать (давай, Мартушка, без иллюзий), по которые его крепко-накрепко привязали к письменному столу. У нее, Марты, своя судьба. И главное в ее жизни — вовсе не быть рядом с мужем, или в институте, на лекциях (студенты ее как будто любят), или на рынке, в магазине, или в уютном особняке на Заречье (спасибо Даубарасу) — в кухне либо за телевизором, и не разговоры с паней Викторией, а редкие (и постепенно становящиеся все более редкими) беседы с Эмой, такой дерзкой, остроумной, оригинально мыслящей. Марта живет ради будущего Эмы, она вся в этом. Может быть, Эма будет пианисткой, художницей, режиссером… Ей доступно все, и все у нее будет, все, чего недоставало Марте и, быть может, Ауримасу, даже ему, хотя он… он совсем другое дело… Эма станет всем, чем не стала она, Марта из Любаваса, хотя, поверьте, и она не была бескрылой, хоть и стирала чужие тряпки; но вот… злая участь… болезни… болезни…
И не Эму, а ее, Марту, разносит классная наставница; это не Эму, а саму Марту усатые швейцары в галунах гонят прочь от входа в кафе («Девчонка еще!»), не пускают на кинофильмы «только для взрослых», это у нее, не у Эмы, отец отнимает сигареты… У нее, у нее, у нее! Однако все это — запрещать, гнать, даже порой наказывать — должна делать она одна, Марта, Эмина мать, только она одна, ибо только она знает, как это сделать правильно, как не ранить чуткого (как и у нее, у нее самой) сердца… которое и без того… И вообще это ее исключительное право — вмешиваться в Эмину жизнь, это право ей дает ее материнская власть; кто лучше родной матери поймет дочь? И уж совершенно ясно, что лишь она, ее Эма, будет матери опорой в старости и в немощи… ведь Ауримас… холодный, чужой человек…
«Ты не знаешь, где бы могла задержаться Эма?» — спросил он однажды, весьма неприветливо щуря глаза: уловил идущий от волос и платья Марты сигаретный запах — она только что вернулась от пани Виктории, куда опять наведался Юлик, пел и играл на гитаре.
«Может, в кино? — ответила Марта как можно более беззаботным тоном. — А что?»
«Ничего, — ответил он. — Многосерийный фильм, что ли?..»
«Выстою, выстою! Смогу выстоять! — думала Марта, направляясь не в спальню, куда, с тяжелым сопением и как-то неуклюже шаркая ногами, потащился Ауримас, а в ту, зеленую комнату; кажется, тогда она впервые подумала о нем как о совсем чужом человеке. — И перед тобой, и перед твоей иронией… мы обе с Эмой… вдвоем легче…»
К Виктории она больше не ходила. Что-то новое и непривычное росло у нее в душе. Кстати, цыганистый Юлик, улучив минутку, когда пани Виктория вышла на кухню за чайником, совершенно недвусмысленно предложил Марте завтра после обеда съездить с ним за город. И как только он посмел! Он, не имеющий ничего общего с рыцарем-мальчиком ее прошлых, детских грез?!
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Оте-е-ец!..
Он вел меня, растерянную, чем-то растревоженную, в отделение милиции — три года назад (маманя опять лежала в больнице) — и все говорил, как это важно, когда человеку стукнет шестнадцать и он получает паспорт («Теперь ты уже за все отвечаешь»), и как это хорошо, когда в этот день в отдел паспортов тебя сопровождают отец или мать, а то и оба вместе; это вызывает чувство гордости за свою семью, дом, ведь так передается эстафета поколений. Он как-то размяк и раскис, мой папаня, глядевший, по-моему, на жизнь сквозь статьи, которые печатались в его журнале, когда тучноватая, но еще молодая сотрудница отдела в форме капитана милиции не допускающим возражений голосом попросила его обождать в коридоре: дочь никуда не денется, взрослая, совершеннолетняя и может сама заниматься своими делами, а свидетели в данном случае не столь необходимы; дошло до него или нет; сама; отец промычал: понимаю, — мой наивный папаша! «Ох уж нынешние родители!.. — пропела сотрудница-капитан — она даже подмигнула мне — и живо мазнула алой помадой по своим отнюдь не бескровным губам. — Они, бедняги, думают, что без их помощи мы и паспорта не выдадим!» «Без чьей помощи?» — чуть не вырвалось у меня, но я почему-то удержалась. «Без ваших
И то, что отец, который был не прочь (хоть и делал вид, будто его к тому принудили) поговорить о былых, таких нелегких военных, послевоенных или предвоенных годах, когда он, прыщавый гимназистик, щелкал в пинг-понг, проникнув сквозь плохо закрытое окно университетской библиотеки, таскал паркетные планки на фабрике и тайком почитывал Маркса, сейчас семенил рядом какой-то потрепанный, словно стал меньше ростом — никакой значительности (a обещал после «церемониала вручения» самолично сводить дочь в «Нерингу» и угостить шампанским; впервые в жизни!»), — ей представилось неким вызовом судьбы, неким приговором, чему-то, что для отца было всего важнее. Ведь могла эта капитанша (она и Эме не понравилась; возможно, из-за той бесцеремонности, с которой она подмазывала губы) вручить ей паспорт и при отце, что ничуть не унизило бы Эму, даже, напротив, возвысило бы ее в отцовских глазах, могла и произнести что-нибудь подобающее, Эма ничуть не обиделась бы, она поняла бы и даже, возможно, ответила бы ей, но она ничего не сказала, и Эма ничего не ответила; видно, той это было до лампочки, не столь уж важно все это было и Эме. Было только обидно, когда отец через пару шагов остановился, достал троллейбусный талончик и быстрыми, испуганными шажками потопал дальше, — он спешил в редакцию, день остался без праздника. Как и прочие дни уже взрослой Эмы, дни, которые довели ее до этой вот ночи… А майор просит…
Привет! Передайте, вы слышите, привет!..
Отееец…
Не Единорог, не Гайлюс (при чем тут Гайлюс, при чем?), не кто-либо еще возникает передо мной, когда мы втроем шлепаем по сырой промозглой ночной улице, — а он, тот, кого я хотела бы забыть, словно он и не существовал на свете, особенно после того, как… Хочу и не могу, не могу, не в силах, потому что даже сейчас, когда мы чудом избежали «суток», мне вспомнился тот раз, когда мы с ним побывали здесь (не именно в этой милиции, а в милиции вообще), — даже сейчас, когда бездомной кошкой (его, между прочим, выражение, отцовское) бредешь по мглистой улице вблизи реки невесть куда и зачем; даже когда он далеко, независимо от моей воли, против моего желания, он всегда со мной, а то и во мне (и это страшно) — как родимое пятно, как форма носа, цвет глаз или запах кожи, как воздух, которым мы оба дышим; и даже в той комнате, пропитанной разными ночными запахами милицейской комнате, откуда мы, опустив головы, с таким чувством, будто как-то слишком дешево продали своих чуваков, и совершенно трезвые выплыли одна за другой (я, разумеется, замыкала это траурное шествие), даже там я, словно еще одного милиционера — да-да, словно еще одного майора! — чувствовала его, своего отца; даже в этой пронизанной холодом ночи — грозной и трепетной, в каждом шаге своем и каждом вздохе ощущаю я его, человека, которого должна забыть, как свое прошлое, — ведь я поклялась себе забыть на все времена, изгнать из памяти, из мыслей, забыть навсегда, как забывается учитель младших классов, который когда-то оставил тебя после уроков и даже, может быть, трепанул за ухо (хотя это запрещено), а потом полностью испарился с твоей жизненной орбиты (хотя ты, возможно, и встречаешь его на улице), или как чесотка, от которой спасу не было: прошла, и нет ее, кончилась, сгинула, нечего и вспоминать всякую пакость…
…Налетел он внезапно, как смерч, вернувшись под утро (а ведь уезжал в район да на целых пять дней; маманя все еще валялась в больничке), будто нюхом учуял за три сотни километров, что у нас в доме веселенькая фиеста; вообще-то она удалась. Главное, устроила ее я одна, без всякой посторонней помощи; это были самые веселые — три моих дня (и, конечно, ночи), когда я, точно заправская хозяйка (засунув новехонький паспортишко куда-то в книги), принимала своих гостей, в том числе и нескольких одноклассников; мне было весело, и я знала, что для человека нет ничего важнее его настроения, по крайней мере для меня и моих друзей, — хотя согласна, что, пожалуй, следовало бы пощадить отцовскую винную коллекцию, и тем более не стоило заливать бельгийский ковер, которым так гордилась мамаша (когда ее что-то еще интересовало кроме болезней), и, пожалуй, нечего было засыпать пеплом отцовские книги и вообще соваться в его библиотеку, ключ от которой имелся только у мамани; но я была за хозяйку, мне было весело, и я отперла все двери и позволила своему народцу быть где ему хотелось, иначе — что за дружба? Некоторым во что бы ни стало требовался диван — хотелось соснуть часок-другой после напряженного ночного бдения, а то и пообжиматься подальше от остальных; и все без исключения требовали, чтобы при свечах; и мы натыкали их прямо на копры, и скакали вокруг, как самые отпетые язычники; свечи трепетали, гасли, напоминая, что радость быстротечна и зыбка, «жизнь коротка, хватай за бока», сейчас это уже все равно — все давным-давно в прошлом; перекрывая все голоса, гремел биг-бит, подобно горному обвалу или извержению Везувия сотрясая всю нашу сонную и благопристойную улочку; с великолепным грохотом и треском, точно под космический ураган, извергались эти несравненные звуки через все щели и дыры в оконной замазке из моей новейшей «Вильмы», подаренной предками по случаю все того же шестнадцатилетия; вместе с клубами табачного дыма, нависшими над тишайшей улочкой во всем Вильнюсе, над липами, кленами и каштанами, из настежь распахнутых окоп и балконных дверей (балконы не какие-нибудь — итальянские, мамина гордость) весьма темпераментно вылетали окурки (красновато светясь, как искусственные спутники Земли), бумажки, пробки, бутылки; одна чуть не тюкнулась в «Волгу», из которой, явившись на целые сутки раньше, выбирался мой досточтимый…