Спокойные времена
Шрифт:
Даубарас? — я весь подбираюсь; сам товарищ Даубарас, ишь ты, коллега и соратник; бросил все: дела (государственные, само собой), кабинет, встречу с зарубежными гостями (эти к нему каждый день, он и по-английски говорит, научился); и, разумеется, не один, а с нею, чрезвычайно медленно и величаво — как и подобает Даубарене — проследовавшей до самого поворота стола, будто ничуть не тронутой годами, девически статной, все с тем же горделиво задранным подбородком, задрапированной в парчу, качающей серьгами, закованной в золотые браслеты своей женой — Сонатой; чего стоило одно только декольте в парчовом обрамлении! И взгляд — ни злой, ни добрый, точно выверенный, милостиво брошенный залу: извольте! Смотрите, я пришла, я вздумала явиться, казалось, говорил этот самоуверенный взгляд зеленоватых глаз; будьте любезны, подвиньтесь! Дальше, дальше, все до одного и все до одной (особенно все до одной), ибо с этой минуты в центре внимания буду я, Даубарене, я, Соната Даубарене, женщина-врач с пленительной внешностью
…и опять не так, Бриг, я опять говорю не то, потому что и сейчас играли — даже, может быть, то самое танго «Виолетта», которое я слушал в Кельне («Нам надо встретиться», — записка в редакции, первая записка после моего возвращения из той знойной страны и первая от Винги вообще; как-то до сих пор мы не прибегали к переписке) и которое сразу звучит у меня в ушах, стоит лишь подумать о том, что не состоялось, — о Кельне («Лучше всего было бы в Каунасе, на Девятом форте, … — го октября»), — старое танго «Виолетта», которое, кстати, бывало, танцевал с Сонатой, но со временем подзабыл; хотя было и другое: La Paloma (как изящно выгибала Соната свою лебединую шею, как очаровательно ставила свои точеные, словно самой матерью-природой созданные для того, чтобы выделить ритм танца, идеальной формы ноги), — и то, и другое, и еще какое-нибудь (La Comparsila; эх, Мета, Мета, Мета), по всегда танго; эта мелодия — дрожащего, как на ветру, готового сорваться, но все еще не упавшего, по-осеннему багряного кленового листа — провожает меня в старость. Ведь старость — не только годы, Бриг, и скорее всего вовсе не они, а душевное состояние, которое окрашивает все вокруг в один — чаще всего серый — цвет, это предел, за которым что угодно, даже самые прекрасные воспоминания, начинают двоиться и повторяться; не это ли происходит со мной сейчас, а, Бриг?
И конечно же с Мартой, и с моей женой Мартой, о которой, правду говоря, я тотчас же подумал (не такой уж я пропащий, Бриг), едва вышел из такси в то раннее утро в Вильнюсе (из Москвы не звонил, не хотел, чтобы знали о моем досрочном возвращении), — и с моей спутницей жизни Мартой, которая, как обычно в последнее время, в бессменном голубом тренировочном костюме опять лежала в своей комнате и даже не повернула головы к двери (ах, это тоже было у нас делом обыденным), когда возник я, улыбаясь, с перекинутым через руку плащом, с чемоданом в другой руке, а лишь отрешенным, столь хорошо знакомым мне движением руки поставила на тумбочку флакон с сиреневыми таблетками. «А, вернулся? — произнесла она усталым, надтреснутым голосом (этот ее голос я знал до малейших нюансов). — А я все глаз не сомкну…» — «Нет?..» — вырвалось у меня: конечно же об Эме; очевидно, я всегда, даже когда ни о чем не думал, размышлял о ней; Марта бессильно закрыла ладонями глаза. И то, что я не застал Эму дома (и на следующий день, и на третий, четвертый, потом она мелькнула на лестнице), вмиг состарило нас обоих — меня и Марту; я постелил себе внизу на диване. Потом закрылся в уборной и утопил там деревянного слоника, купленного в поездке, — подарок Эме, который я втайне считал символом нашего примирения, судя по всему не очень-то ей нужного, утопил в унитазе и слил воду…
А ладонь все равно зудела — моя правая ладонь, которая перед
«Из-за нее, все из-за нее!.. — твердил я в утешение себе, слоняясь из угла в угол по просторному, недавно выкрашенному, но почему-то ничуть не привлекательному, утратившему весь прежний уют кабинету в редакции. — Из-за нее я становлюсь таким подлым… сам себе противен… Из-за дочери?.. Из-за нее, товарищ Даубарас… из-за этой самой «несуществующей проблемы» отцов и детей… И хотя, насколько помню, ты говорил, что в этом нет ничего страшного, что у детей это просто болезнь роста, я, грешным делом, задумываюсь… Хорошо, если так. А если не так, то, друг мой Глуоснис… к чему тогда твоя молодость… стремления… даже заблуждения?..»
Это было довольно глупо — возводить свои домашние дела до уровня каких-то обобщений, но что я мог с собой поделать? Ведь я, Бриг, всего-навсего человек, а у каждого человека, как мы знаем, своя нервная система, которая имеет свои особенности, свойственные лишь ему одному, конкретному, измочаленному своим личным опытом индивиду; которая подтачивается годами и жизнью, а вовсе не крепнет и не приобретает иммунитета; возможно, дряхлеют физические (или физиологические, бес их знает) «держатели» этих нервов, какие-то мельчайшие капилляры, отмирают после каждой нашей психической травмы какие-то атомы самодисциплины в нашем мозгу; или ты полагаешь иначе?
Не ты, милая моя Бриг, нет, — что с тебя возьмешь… А ты, Даубарас?.. Ибо, не выждав и суток, ты сиял трубку и, позабыв справиться, когда я вернулся и с какой стати так рано (ты же мое высокое начальство), сразу поспешил выразить свое недовольство («Редактору, редактору — кому еще пожалуется бедняга автор»; что, разве это, скажешь, не нервы?) нашим Юодишюсом, нашим творцом новелл в очках, с льняными, вечно спутанными волосами, — он, видите ли, нимало не стесняясь, в мое отсутствие и, возможно, без моего ведома вполне учтиво предложил тебе забрать назад рукопись; «работаем до четырех».
«Вот свинья!.. — кричал ты в трубку, я был вынужден отвести трубку подальше от уха. — Так беспардонно обойтись! И с кем! Да ты, Глуоснис, подумай: с кем?!»
«Как вы знаете, я…»
«Отсутствовал, ездил… знаю. А этот балбес…»
«Он пишет рассказы».
«Большое дело! Кто их сейчас не пишет! На то и всеобуч…»
«Всеобуч — дело хорошее, — возразил я. — То, что нет неграмотных… Даже искусство… это…»
«Кончай, слушай! — проговорил Даубарас спокойным, малость непривычным голосом. — У меня скоро заседание. — Но ты знай: все, что я написал в своем романе… и, Глуоснис, не боюсь так называть свое сочинение… это не только мои личные домыслы… это, Глуоснис, опыт всех наших товарищей… наших соратников, это, я бы даже сказал…»
«Алло! Алло!»
«Что ты аллокаешь? Чего, прошу прощения, орешь?»
«По-моему, прервалась связь…»
«Связь! А может, ее давным-давно нет, Глуоснис? Может, и не было? Ты об этом подумал? Хоть когда-нибудь думал, а?»
Думал. Я не ответил Даубарасу, не успел — он и впрямь положил трубку, мой начальник Даубарас, — но я об этом думал. И много. И не только сегодня, в свой злосчастный юбилейный день, когда секретарша Кристе, загадочно улыбаясь и критически оценивая взглядом мой костюм (нарядился, намереваясь идти сюда), сообщила: «И опять вам… тихий женский голос… в который раз сегодня…» — и кивнула на неумолкающий сегодня телефонный аппарат. «Что, что? — не соображал я, сняв трубку. — Из какой больницы? Клиники?.. — (Марта?! — кольнуло в сердце; я оставил ее лежащей на диване.) — Глуоснене?» — «Не-ет!.. — протянул голос в трубке. — Оне…» — «Какая… Оне?..» — «Из сто шестнадцатой… она велела вам…» — «Мне?..» — «Да вы приходите!.. И если можете, то сегодня…» — «Простите, сегодня никак…» — «Простим… — голос вздохнул — там, на другом конце провода. — Но завтра… обязательно… хотите или не хотите…» — «Как это — не хочу? С чего вы взяли?…» Но она положила трубку, и Кристе с плохо скрываемым сочувствием взглянула на меня, когда я выходил в коридор…
Так что, Бриг, повторяю: я думал… и не только пока шагал (водителя отпустил переодеться) на свой собственный юбилей, когда человек волей-неволей перетряхивает в своих мыслях многое — по крайней мере все, что кажется существенным, — а и тогда (особенно, Бриг, тогда, и звонок из больницы как бы нарочно напомнил мне все это), когда брел словно вслепую по схваченной первым зазимком сельской тропке к большаку — к этой утыканной камнями, как капустными кочнями или сахарной свеклой, которой много в этих краях, дороге, — даже тогда, Даубарас, я думал об этом странном узле, где переплелись судьбы таких не похожих друг на друга людей — вопреки их воле и желанию, — и как иногда трудно что-то логически, разумно объяснить… И тем более — осудить. Хотя бы и себя самого. Тем более — —