Спокойные времена
Шрифт:
Что тогда делалось, боженька мой! И не сразу, не вмиг (было около четырех утра, и оставалось только удивляться, как стремительно, почуяв, что запахло жареным, скатились по деревянной лестнице прокуренные барышни и осоловевшие, не на шутку испуганные кавалеры, оставив на бельгийском ковре бесстыдно опустошенную отцовскую коллекцию сухих вин, пирамиды окурков, горы огрызков), а позднее, уже вечером, когда соседи (Ваготиха, кому больше) проинструктировали отца, осветив, что здесь происходило в течение минувших трех суток;
«Это и есть ваша деятельность? — отец показал на ковер, в самом центре которого, оттеняя его небесно-голубую бельгийскую лазурь, змеился длинный, уже побуревший желобок… — Кто тебе разрешил?..»
«А что тут такого?..»
Отец рассвирепел; маманя болела, между прочим, тяжело, уже который раз в этом году, врачи мямлили что-то невнятное, и отец это знал; потому, видно, и вернулся пораньше и застал нашу фиесту. И нервничал явно из-за того же — из-за мамани. — Да ты хоть понимаешь, что делаешь, Эма? Как ведешь себя! Соображаешь хоть что-нибудь? Вместо того чтобы сходить в больницу, навестить, созвала всю эту шайку бездельников!.. Соображаешь?!»
Я молчала. Сказать «нет» означало согласиться, что мои умственные способности в самом деле узковаты. А ответить утвердительно я не могла уже в силу того, что эти аксиомы мне излагал он, мой отееец.
«Вчера маме было очень плохо, — продолжал он. — Она даже была без сознания. Я позвонил и узнал…»
Я молчала.
«Ты слышишь? Вчера, когда вы здесь бесились… твоей маме…»
«Да оставьте вы меня в покое!.. — крикнула я. — Я тоже человек!»
«Неизвестно…»
«Человек! И взрослый».
«Как сказать…»
«Во всяком случае, у меня есть паспорт… И я знаю, чего хочу: жить. Жить хочу, понятно? Жить! И отстаньте от меня со всякими там болячками…»
«Мы бы рады… но, к сожалению…»
«Я молода! И хочу жить!»
«Но неужели так, Эма?.. — отец махнул рукой, указывая на ковер; на лице — откровенное отвращение… — Если, по-твоему, это настоящая жизнь…»
«А чем ненастоящая?»
«Тем, что насквозь отравленная».
«А твоя — нет? Твоя тоже!»
«Моя?»
«У тебя в молодости тоже кое-что было… Мама рассказывала…»
«Нельзя сравнивать, Эма… другие времена. Совсем другие… Бывало, вечером ложишься спать и не знаешь, проснешься ли… А сейчас…»
«А сейчас? Что сейчас?.. Каждый день только и слышим: столько-то бомб, столько-то ракет… тут война, там война… Мы, по-твоему, знаем?..»
«Знаете. Войны не будет. Большой. Не допустят…»
«Ручаешься? Подписываешься?»
«А иначе для чего, по-твоему, вся дипломатия и…»
«Ай, хватит! — Я отвернулась. — Неужели неясно, что хватит? Речей. И поучений. Разных разговоров. Дай отдохнуть».
«От чего, позволь спросить?»
«От
«Как это понимать?»
«Просто. От ваших речей и болезней. Да, от болезней! Весь мир — сплошной лазарет, ну и что же? Все болеют, а мне что за дело? Нам, молодым, какое дело до всего этого? Какое дело, если и я тоже?..»
«Я говорю о маме…»
«Говори, говори! Ты — о маме, я — о жизни. Зачем мешать жить другим, отец? Разговорами о здоровье. О восстаниях и войнах. Разве не хватит с вас той войны и послевоенной заварухи? Не лучше ли просто пожить… Пока дают… Пока можно… пока…»
«Пока?.. — у него засверкали глаза. — Жить и распутничать? И это ты называешь жизнью?»
«Распутничать?»
«Я же вижу… Нас слишком мало, милая доченька…»
«Кого это… нас?..»
«Литовцев».
«Ну и что?..»
«Пойми, Эма, нас слишком мало… Нельзя, нельзя пьянствовать и безобразничать… Только труд и самодисциплина должны помочь…»
«Безобразничать? По-твоему, я…»
«Думай сама, дочка. И не только за себя… И по возможности — не этим местом, на котором сидят джинсы…»
Это уж было чересчур.
«А стрелять друг в дружку?» — крикнула я — вспомнились и его рассказы, и семинары этой Накайте.
«Не мы затеяли эту заваруху, Эма. Не мы, а они — кулачье, капиталисты… Это была классовая борьба!»
«А сейчас нет борьбы. Значит, да здравствует жизнь!..»
«Такая, что ли? — отец повел рукой; в комнате все было перевернуто вверх дном. — Это она, твоя жизнь, превратила наш дом в свинарник?»
«Двадцатый век, папочка!.. И даже его конец…»
«Вижу, вижу: и век, и людей… И даже конец этого века… и таких… как ты…»
Папаша острил!
«Ну и что конкретно? Что ты видишь? И к кому относится твой убийственный сарказм?»
«К тебе. И твоим дружкам».
«Что же ты разглядел?»
«Вашу болезнь. Ее имя — бесцельность. Хиппизм, помноженный на провинциальность. Страшная, скажу я тебе, хвороба… как и всякая инфекция, занесенная к нам извне, гнусная и опустошительная…»
«Хиппизм? Ну и словечко! И откуда ты его выкопал?»
«А ты — свое поведение?»
«Что в нем такого особенного, в моем поведении? Живу как все».
«Все работают. Или учатся. Им не до оргии. И ведь у тебя мама опасно больна».
Я куснула губу.
«А ты ничего не видишь сам… — сказала я. — Лучше бы помалкивал! Ни матери, ни меня… Только себя одного и знаешь. Свои дела. Свои писания. У тебя все — для себя… Ты сам себе — гора. Темная, седая, дремучая гора».
Мамины слова? Ну и пусть. Главное — они справедливы. И еще: вовремя сказаны. Человек должен быть горой, утверждал отец. Нет, не так; каждый себе гора, это ему сказал какой-то солдат в те доисторические времена. Сам себе гора, — не так уж глупо, а? А не яма ли? Что, если яма, папочка?