Чтение онлайн

на главную

Жанры

Шрифт:

И даже ничего особенного я там, на бюро, не испытывал, просто знал, что опять — как будто второй раз за свою недолгую жизнь — пошел не с той ноги, с какой следовало, и за этот неосторожный шаг должен поплатиться; теперь, возможно, ценой всей жизни. Шаг был как бы вынужденный, — какое это имеет значение; и кто же мог меня вынудить, если бы я не захотел (это потом, когда начал поправляться, а до тех пор, не приходя в сознание, я не мог за себя отвечать); и не решил ли я сам извлечь кое-какую выгоду из своего положения? Просился на волю, это верно, требовал увезти меня из землянки, из этих лесов, где, я чувствовал это, открывается отнюдь не самая почетная страница моей биографии, — но и требовал («просил» — не то слово, нет, не то!), как бы загодя зная, что мой «бунт» ни к чему не приведет, сейчас я могу сказать: подсознательно выжидая, а то и не слишком желая, чтобы что-то произошло — по крайней мере по ее, Оне, инициативе, — ибо затем последовала бы еще более страшная неизвестность: что же, Ауримас, дальше?

Это сейчас, чуть не тридцать лет спустя, я рассуждаю так: руководила мной профессиональная, тогда, вероятно, скрытая, но уже существовавшая любознательность, стремление литератора все прочувствовать на собственной шкуре — в данном случае эту неповторимую и даже, я бы сказал, довольно глупо завершившуюся псевдоодиссею, поскольку в ней не было героя. В ней был лишь миф, а не герой, — миф о любви и смерти, и о смерти, возможно, больше, чем о любви (прости, Оне), лишь вялое стремление к чему-то,

а не четкая цель; у комсомольца должна быть цель. Так говорили все сидевшие за длинным коричневым столом, на самой середине которого гордо красовался графин с желтоватой водой, и говорили (чувствовалось) с труднодоступным моему пониманию злорадным чувством своего превосходства, целью которого, конечно, было желание еще пуще унизить меня: студент (я еще таковым не был, хотя попутно с редакцией и беседами Фульгентаса без особого труда экстерном сдал на аттестат), бывший боец (при этом все взгляды нулями впились в меня), бывший комсомольский работник (еще парочка пулек, трассирующих), литератор (целый шквал картечи), а надо же, с моральной точки зрения… И классовой, именно, — да ведь его отношения с кулацкой женкой Начене… «Я думал спасти ее!..» — мелькнула робкая мысль, но, может, это она хотела спасти тебя? И тебя, и себя, и… и Начаса, да, да, бандюгу Райниса, своего мужа-бандита она тоже хотела спасти, и его ей было жаль, так же как меня, как малыша Ализаса, как себя самое, как… Чуть не подумал: как Шачкуса, — такой вот Оне могло быть жаль и этого Шачкуса, с которым она когда-то отплясывала на вечеринках, а потом рассталась; у каждого своя дорога; а коли ей одинаково жаль всех на свете… Это уже провал, Глуоснис, это заблуждение — когда одинаково всех жалеют, — ведь тогда вся твоя одиссея не имеет смысла… Ибо нет в мире такой жалости, которую человек может раздавать всем поровну, как нет и таких слов, которыми я — бывший боец, студент, комсомольский работник, литератор — мог бы что-то доказать всем этим людям, которые сидят за столом и буравят меня взглядами, а молить… О чем, о прощении, но что я такого натворил? Ну, ранили, ну, потерял сознание, ну… А как бы вы поступили — такие праведные, всезнающие? Неизвестно, что я делал все те недели? Где находился? С кем поддерживал связь? А откуда, скажите на милость, вам знать — вы даже не подергали дверь этой землянки, не позвали меня и, возможно, никогда, не явись я сам к Шачкусу, никогда не задумались бы всерьез — куда же все-таки я подевался? И то, на что я пошел, было лучшим, что можно было сделать в таком положении; ведь я старался и для нее! Для Оне, кулацкой женки; видно, как-то я повлиял на нее, если ей так хотелось вырваться из болота, в котором погрязла, из страшного кулацкого мира; не знала — как, но вырваться-то хотела, я чувствовал, и ей та осень что-то дала — не только мне; еще, пожалуй, трудно сказать, кому больше, и не я виноват, что Шачкус… сгоряча…

Тут я понял всю бессмысленность таких рассуждений: неужели не искали? Ведь если бы не последний поход Шачкуса, не арест Оне, быть может, меня здесь и вовсе бы… Не только здесь — вообще на свете белом… Вот именно, не было бы меня нынче в живых, валялся бы где-нибудь под кустом и постепенно, потихоньку, позабытый всеми на свете, становился бы удобрением дремучих ятвяжьих лесов… И не пришлось бы мне оправдываться, заливаться краской стыда, вспоминая неожиданное для меня самого «даже, может, заложнику» (а вдруг не такое уж неожиданное, а вынесенное в подсознании все из той же землянки) и ее «ко-он-чим!», весь этот несмываемый мой позор на глазах у Шачкуса, — хотя, возможно… Возможно, я умер бы, погиб достойно комсомольца, как меня учили и фронтовой опыт, и книги, и, наконец, совесть, смертью храбрых, с высоко поднятой головой и с презрением к палачам, и бюро в том же составе ломало бы голову: где да на какие средства соорудить мне памятник… А теперь…

А теперь услышал: «Так исключаем, точка», — и, не чуя собственного дыхания, не слыша шарканья обмякших ног, выбрался из зала заседаний, из комнаты с длинным коричневым столом, за которым сидели мои сверстники; наверное, это было чересчур круто с их стороны. Я бы не сказал, что понятия «трус», «капитулянт» были здесь наиболее уместными (кто-то даже предложил написать «дезертир», но остальные отклонили), если свести воедино мое поведение и те, по сей день до конца неясные даже мне самому (не говоря уже о других людях) сокровенные мотивы этого поведения; повторяю: сегодня, вспоминая все это, я характеризую их как аккумуляционную потребность творческой личности, возникающую чаще всего спонтанно и не слишком зависящую от ее сознания. Но даже и такое объяснение не может уравновесить былого. И никоим образом не является ответом на вопрос: как тогда я мог поступить еще… Иначе. Как? Как? Как же?

(А может, я увлек Оне на свое ложе только потому, что боялся, как бы она, втайне того ожидавшая, не выдала меня своему мужу? Очень просто — отвергнутая женщина, движимая обидой и чувством мести… Возможно, именно это — страх быть выданным и страх смерти — таковы были главные мотивы моего тогдашнего поведения? Это уже рассуждения теперешние, хотя и не совсем уместные за праздничным столом, когда я, во всяком случае сегодня мне так кажется, начал кое-что соображать… а тогда, Бриг — —)

…не знаю, что привело меня туда, на окраину города, где я очутился после того бюро, и каким образом увидел перед собой этот вросший в землю по самые ставни, подпертый жердями дом, вернее — лачугу, где меня ждал Старик. Тот, из Каунаса, — помнишь, как-то я рассказывал тебе, — живший за туннелем; настолько я его позабыл, что он и сниться мне перестал; он сидел на пороге, выставив широкие и плоские, как хлебные лопаты, босые ступни, раскоряченный и согбенный, запаршивевший, подернутый буроватой щетиной (где его грозная борода?), в мятом, неряшливом, по-видимому бывшем синем, но теперь невыразимого цвета преотвратительно жалком плаще; в одной руке сжимал он наполовину выпитый стакан, другая придерживала на поводу собаку; пес рычал, а Старик пел: «Я лежу в гробу-у — и все мне трын-трава!..» — песенка странноватая даже по тем временам; завидев меня, он потянул поводок на себя. И, понятно, перестал горланить.

«Присаживайся, — он кивнул на приступок рядом с собой. — Своих он не трогает».

«Своих? — Я покосился на пса: обыкновенная сельская дворняга, достаточно крупная, чтобы нагнать страху, но не настолько, чтобы обездолить хозяина своей прожорливостью. — Почему… своих?»

Я не боялся Старика, ничуть, мне и самому было странно — как это вдруг я не боюсь Старика, распевающего о гробах, я даже взглянул на него как на доброго старого приятеля, которого рад повстречать; сегодня, во всяком случае, я чувствую, что рад, — нынче, после бюро, мне даже подумалось, что и его кто-нибудь крепко обидел, — иначе зачем бы ему торчать на приступке в этом драном, ветхом плаще, болтавшемся на костлявых, острых плечах, да еще босиком, в коросте, да подвыпившим; мне стало жаль его. Я повторил:

«Почему, Старик, своих?..»

«Будто я не вижу… — Старец печально улыбнулся, даже, пожалуй, не губами, которые были сухими и бесцветными, как и все его лицо, как выпростанные из-под нищенского плаща руки или этот серый треугольник груди «заостренным, покрытым паршой подбородком, — а словно этой буроватой реденькой щетиной по обе стороны рта; его глаза не меняли своего печального выражения, они как бы закоченели; да, его путь, судя по всему, вовсе не был усеян розами; может, это был вовсе не Старик? — Будто не вижу, дитятко, какой ты несчастненький…»

«Несчастненький? Не то слово, старина…»

«Да ты присядь… — он снова кивнул на приступок. —

Собачка не тронет…»

Он даже ослабил поводок, который неизвестно зачем продолжал держать; нес, вильнув хвостом, умчался; тогда старый человек протянул мне стакан.

«На, согрейся…»

Откуда он знал, что мне холодно? Неужели я все еще дрожал после этого бюро, где так несправедливо (я был убежден в этом) наказали меня, просто чтобы не сделать опрометчивого шага, застраховать себя от возможных промахов и ошибок, — члены бюро хотели, разумеется, быть правыми и справедливыми, кто-то ведь должен быть справедливым, а кто-то остаться неправым, и этим неправым оказался я. Меня знобило, да так сильно, что я не почувствовал, как потянулся к стакану; это была роковая ошибка. Роковая потому, что я взял и второй, и, возможно, третий стакан, после чего все пошло кругами, завертелось и поплыло перед глазами. «Выпей, выпей, все как рукой снимет», — слышал я голос, хотя старого человека уже не видел — ни того, из-за туннеля, ни другого — с буроватой щетиной и ледяными, словно замороженными глазами; я ему что-то доказывал, на что-то все жаловался — этому оборванному старцу, — а то и самому себе: привык в землянке; потом я спал, рухнув на какое-то тряпье в черном углу, потом ел — что-то нашарил на столе — и снова глотал свекловуху из наполовину опорожненной бутылки (почему-то бутылка все время была наполовину выпита). «Нет никаких Стариков, откуда же тогда свекловуха?» — мелькнуло в голове, но я снова ложился на ветошь в углу, закрывал глаза; может, у меня открылась какая-нибудь рана? Там, внутри, где-то у сердца, болело и давило, будто кто-то сжимал это место горячими железными пальцами; я снова находился там. Снова и целиком — со всеми думами и обидами — там, в землянке, и снова видел Оне, слышал ее голос, дыхание, шаги, чувствовал запах ее волос; и снова, очнувшись, понимал, что все это только сон, и тянулся за бутылкой, которая, по-прежнему наполовину порожняя, стояла на столе; потом снова вспомнил Старика. Вспомнил, когда проснулся и увидел рядом с лежанкой пса — того самого, которого Старик держал на поводке; пес лизнул мою свесившуюся вниз руку, и я, к величайшему своему ужасу, понял, что здесь, на какой-то свалке, меня считают своим; поднялся, глотнул еще разок, выдрал из кармана пиджака все свои деньги, швырнул их все до последней бумажки на стол и, пошатываясь, как после тяжелейшей болезни (а может, я еще и был болен), заковылял вон; никто меня не удерживал.

Был вечер, землю давил свинец поздних ноябрьских туч; я забрался в свою комнатуху, которую снимал прежде, увидел Фульгентаса и, словно продолжая спать, повалился на длинную, с подпалинами от лампы, лавку у стола; меня все еще знобило, зуб на зуб не попадал, хотя холода я уже не ощущал.

«Дай, что там у тебя…» — проговорил я, хотя знал, что полагалось бы войти не с такими словами, да других у меня в тот момент не нашлось.

Фульгентас понимающе улыбнулся (и он улыбается, черт возьми), без слов поставил на стол граненую стопку и две луковки. И книгу — какую-то незнакомую мне книгу в твердой цветной обложке с немецким названием «Женская красота»; в ней были не какие-нибудь скабрезные картинки — Фульгентас это подчеркнул, — а репродукции с творений известных мастеров или фрагментов этих творений. «Учти, Ауримас, искусство — это искусство, я это прекрасно понимаю, хоть и прозябаю в глухомани…» Но Ауримас уже не слушал его, почему-то закрыл глаза и резко скинул книгу со стола; следом за нею, дробно прокатившись по клетчатой растрескавшейся клеенке, хлопнулась на пол и граненная стопка — —

(ВСТАВКА. МАРТА. Это я его спасла (не боюсь так выразиться, потому что это правда), я, «училка» Марта… Осмелилась — примерно неделю спустя после того бюро. Заседание было закрытое, и меня не звали. Почему закрытое? Да потому что все было загодя решено: исключить… Но у меня было решено иначе: не брошу. Дважды я была там и оба раза уходила ни с чем, но разве я что-нибудь знала наверняка? Неважно, все равно виновата. Зато сейчас… Я не то что другие, не то что Ирка, которая почему-то начала ко мне охладевать (или я к ней), не какая-нибудь гимназисточка, которая сама не знает чего хочет, — я Марта и я не брошу его. Пусть думают обо мне что угодно, пусть чешут языками направо и налево; как же так, с бухты-барахты, ни с того ни с сего, без всякой причины — ни на танцы с ним, ни так не хаживала, а тут нате — ворвалась к Фульгентасу и силком оттащила от стола (там валялись две луковки и темнела грязная лужица), уволокла в свою комнату в другом конце коридора, стянула с плеч пиджак (мятый-перемятый, будто его жевало целое стадо коров), поставила на стол таз с горячей водой, подала мыло, мочалку, зубную щетку и, встав поодаль, прижав к груди руки, откинув назад волосы и склонив голову набок, смотрела, как он моется: он, Глуоснис, судьба Марты-«учительши». Потому что поняла я это еще тогда, когда была у сестрицы Марго на пирушке по случаю начала студенческого года (пригласил меня Винцукас), когда он, Глуоснис, чуть придвинулся ближе и сказал, что грибы живые и дрожат у меня на вилке (что за вздор) и прямо обжег меня голубыми, вроде моих, но совсем другими — сухими, почему-то горящими, даже страшными — глазами: он! Еще до того, как его увидела, я уже знала, какой он, — словно он всегда находился подле нее, и не только на этих курсах пионервожатых, где что-то преподавал, не только здесь, на вечеринке у задорной сестреночки Марго, но всюду, всегда, на каждом шагу; не похож на того мальчика? Ничего, тот простит, мой белокурый мальчик, водивший меня по лугам детства, взявший за руки и легко, точно пушинку, точно невесомый пушок, извлекший из студеной лужи за углом дома; тот самый — из книг, кинофильмов и сновидений… из тех, детских, — только не из последующих и тем более не из нынешних… тягостных, томительных, не позволяющих ни думать о чем-то другом, ни спокойно работать… о которых даже самой лучшей подруге Ирке… Потому что Ирка, учительница Ирена с рыжими волосами, само собой, поднимет на смех («Пора, ой пора красной девице замуж»), ведь она на три года старше ее, Марты, и втрое (знаю я) умнее и почему-то все реже вспоминает их общего (только в самом ли деле общего) приятеля Винцукаса, того, что уехал в Каунас учиться литературному делу и даже опубликовал одно стихотворение в журнале (обе они с Иркой хранят по вырезке), и каждый день без всякого повода заводит разговор о каунасском «внешкоре»; да неужели Ирка считает, что и этого Глуосниса могут они обе… Глупости! Его?! Того, о котором она грезила, кого ждала, без кого изнывала, даже сама не зная, не подозревая о том? Кого сама судьба, словно услышав зов одинокого сердца Марты, поселила под одной кровлей с нею? Кого Марта встречает каждый божий день — точно глашатая будущего, точно укор совести — то в коридоре, то где-нибудь на улице, то во дворе, где он умывается у колодца… Доброе утро, товарищ Купстайте. Здравствуйте. Добрый вечер… Только «доброй ночи» он не сказал ни разу, хотя это, как казалось Марте, и есть самое главное, — ведь тогда могли бы уйти мучительные сны, тогда не сжигало бы одиночество; по вечерам они просто не попадались друг другу, разве что на собраниях или если Марта забегала к Фульгентасу за какой-нибудь книжкой, а вернее — подглядеть, что поделывает «внешкор», почему не появляется во дворе: не захворал ли, не простудился ли (кто поймет, насколько жаждала Марта ему помочь), а вдруг от долгих бесед с Фульгентасом и его угощений… устал, может, ему попросту надоел этот Фульгентас со своими речами… Спасет, Марта его спасет, что бы ты, подруженька, ни болтала, что бы ни трещали кругом остальные; это касается лишь ее одной, Марты-шкраба, ее это личное, глубоко личное дело, потому как… Судьба, это сама судьба, а от судьбы, Мартушка… тем более что и представитель… значительное лицо из Вильнюса, побывавший у них в гимназии… так вот, он самый, когда они остались наедине… он сказал…

Поделиться:
Популярные книги

Идеальный мир для Лекаря 20

Сапфир Олег
20. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 20

Наследник Четырех

Вяч Павел
5. Игра топа
Фантастика:
героическая фантастика
рпг
6.75
рейтинг книги
Наследник Четырех

Измена. Право на сына

Арская Арина
4. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Измена. Право на сына

В ожидании осени 1977

Арх Максим
2. Регрессор в СССР
Фантастика:
альтернативная история
7.00
рейтинг книги
В ожидании осени 1977

Мое ускорение

Иванов Дмитрий
5. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
6.33
рейтинг книги
Мое ускорение

Энфис 5

Кронос Александр
5. Эрра
Фантастика:
героическая фантастика
рпг
аниме
5.00
рейтинг книги
Энфис 5

Великий род

Сай Ярослав
3. Медорфенов
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Великий род

Не грози Дубровскому!

Панарин Антон
1. РОС: Не грози Дубровскому!
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Не грози Дубровскому!

Император поневоле

Распопов Дмитрий Викторович
6. Фараон
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Император поневоле

Темный Охотник 5

Розальев Андрей
5. КО: Темный охотник
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Темный Охотник 5

Начальник милиции

Дамиров Рафаэль
1. Начальник милиции
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Начальник милиции

Чемпион

Демиров Леонид
3. Мания крафта
Фантастика:
фэнтези
рпг
5.38
рейтинг книги
Чемпион

Черный Маг Императора 4

Герда Александр
4. Черный маг императора
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Черный Маг Императора 4

Сердце Дракона. Том 12

Клеванский Кирилл Сергеевич
12. Сердце дракона
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
боевая фантастика
7.29
рейтинг книги
Сердце Дракона. Том 12