Спящие от печали (сборник)
Шрифт:
От тётки пришло ещё одно письмо, самое короткое и самое бодрое: «У нас всё хорошо! Не беспокойся только, занимайся собой! Мы голодные не сидим, всё у нас устоялось, и нуждишку перемогаем успешно. Вот, Митя, правда, школу бросил, пошёл в сантехники, зато – кормилец. Очень он любил твою литературу и пятёрки получал по русскому! Теперь с дерьмом работает, жалко его очень. Но нет у моих детей отца! Пал отец за наше счастье. Это понимать надо… А у тебя теперь хозяйка. Ей – пламенный привет! И тебе, Федя, – массу наилучших пожеланий. Марья мне уже не пишет, чтоб Славик к тебе не ревновал, и новостей из родных мест никаких нету. А Толик помер в больнице, отмучился, откричался, и война его наконец кончилась…» Но отвечать Бухмину было уже совсем
Имперский диковинный гребень, который Бухмин забыл отдать когда-то своей тётке, Лиза нашла на дне старой коробки с катушками высохших лент для пишущей машинки и с кипами черновиков. Лиза пробовала носить его сама, да он тяжёл для неё оказался. Но приглянулся однажды гребень заезжей гостье – московской работнице здравоохранения, – такой нарядной, что Бухмин, засмотревшись на её крепдешиновые высокие бока, счёл за честь порадовать кудрявую врачиху-гречанку трофейным этим подарком. С имперским гребнем на затылке та уехала из Столбцов к себе, в Москву, а позже, говорил кто-то, что за рубеж, однако доподлинно это неизвестно.
Бухмин же выпустил вторую книгу стихов – про тяжкую войну, про отчую землю, не доставшуюся врагу, про окончательную народную победу, – и стал наконец известным поэтом. Стихи его звонко читали лучшие пионеры на слётах. Сам он тоже много выступал; перед теми же пионерами, комсомольцами, допризывниками: наказывал служить – верно, чужой земли – не желать, своей – не отдавать ни пяди. Его словам хлопали сильно, всегда.
А многодетная тётка Родина писать ему из Тирасполя к тому времени уже совсем перестала. Но в праздничных шумных застольях он вспоминал иногда про Шарика, сошедшего с ума, про выкуренный напоследок табак Первой мировой… И про вдовую тётку Родину со шпагатною бечёвкой в косе, которая всё-то ходит где-то – с ножом в кармане мужского просторного пиджака… А ещё упоминал непременно про тираспольскую, замечательную, всегдашнюю её приписку: «Целую тебя в маковку тысячу раз!»… И все смеялись.
В барачной котельной особого света не требуется – Василий Амнистиевич прикрыл огромную чугунную заслонку не плотно. Уголь в печи ещё не прогорел. И видно истопнику с лежанки, как пляшут мелкие синие огни поверх бугров, подёрнутых сизой нежной золою. Если всё отражается во всём, думает он, развлекая себя, то стоит сейчас встать, и дёрнуть за верёвку несколько раз, как охнут, вздохнут, выдохнут морщинистые кожаные меха – и тут же взовьётся сизая пыль, пахнёт из печи угарной вонью, и взметнётся тогда рваное, пляшущее, весёлое пламя. Маленькая печная вселенная оживёт, едва подбросит он, её властелин и повелитель, пару-тройку лопат уголька, покряхтывая и слезливо моргая от жаркой рези в глазах… Но топлива на эту зиму отпущено в обрез, и подбрасывать часто в самом начале холодов не следует.
Жаль, что с каждым годом всё больше тепла уходит попусту, в холодный воздух улиц, сквозь давно проржавевшие трубы, проложенные когда-то поверх советской общей земли и обмотанные стекловатой, как положено. Она свисает с них теперь из-под прорванной станиоли грязными бородами, которые треплет ветер. Так что отапливает в основном эта котельная вольную степь, неоглядную и равнодушную. Многое на наших просторах сгорает без толку, летит на ветер, – и труд, и судьбы, и сырьё, размышляет истопник… Но всё же слабое, малое тепло доходит отсюда в маленькие бараки. Пока доходит…
Всё малое живёт жизнью быстрой, думает он, чтобы не уснуть надолго – навечно. Чем мельче система, тем скорее проходят в ней процессы, позёвывает истопник, почёсывает бороду и трёт веки, воспалённые от летучей едкой золы. Самая горячая точка печной его вселенной – некое местное Солнце, оно остывает не миллиардами лет, а поминутно.
А вон там, почти на краю системы, должна находиться гигантская, по всем печным меркам, планета Уран, окутанная метановой дымкой… И одиннадцать чёрных колец окружают наверно планету, вертящуюся
И Василий Амнистиевич, подрёмывая, рассуждает дальше – о том, что люди называют преисподней. Это раньше предельная концентрация злобы, воюющей с Создателем миров, малых и великих, была загнана внутрь земного шара. Она не мешала существовать раю на земле. Потом что-то свихнулось, исказилось в людях – и они стали носить в душах своих и светлый, лёгкий рай, и грузный, злобный ад… Отяжелевшие от сообщения с преисподней души падали вниз. Но Богочеловек, пришедший в мир изменившихся людей, показал, как следует перерабатывать своей жизнью ад в рай. И многие затем сделали эту болезненную, сложную переработку единственным своим трудом, хотя были всего лишь людьми. От этого души их, становясь невесомыми, поднимались вверх, всё выше…
Если предположить, что уран – совокупная душа Земли, думал истопник, то, прошедшая через истребление ада в себе, она возносится, соединяясь с Небом, – соединяясь космическими умными станциями, внимательными спутниками и тружениками-кораблями. Однако опомнившееся зло, вырвашись через вскрытую, вспоротую землю, устремилось из преисподней ввысь, следом – чтобы воевать против добра уже в космосе.
Конфликт добра и зла разрешится там, вверху, не в пользу последнего, но как будет происходить меж звёзд и на Земле решающая страшная битва двух первоидей, человеческому уму ещё не открыто… И гнусную научную разработку пытается осуществить под благовидным предлогом некий фанатик, спрятавшийся в Штатах: этот учёный подлец замыслил ядерную бомбардировку Солнца.
Добыча урана идёт полным ходом, в разных уголках Земли, для таких учёных и для таких богачей – умственных циклопов, в головах у которых место рассудка занял беспощадный одноглазый доллар, взирающий на мир употребительно, алчно… А здешние урановые залежи, не добытые, не переработанные, подогревают потихоньку всю вольную планету. К центру Земли концентрация урана падает. И выходы урановых руд на поверхность довольно редки… Красит трёхвалентный уран здешние озёра в малиновый цвет. Шестивалентный – в жёлтый. И чудо как изумительно красив четырёхвалентный, в котором больше плутония – гибельные изумрудные озёрца сияют в дикой степи по весне там и сям… Но движение мирного атома ввысь пока прекращено. И урановая шахта давно заброшена, закрытый военный городок близ неё покинут военными – он разрушается потихоньку. Местные люди никогда без принуждения, без приказа не приближались и не приближаются к месторожденью. Если не считать, конечно, монаха Порфирия, садовую голову… Где-то нашёл приют этой ночью бродяга? В каком чужом углу прикорнул? Или, в самом деле, на поезд махнул? Чудное бормотал он тут спросонья, засуетившись под утро:
– За людишек придётся хлопотать. Насчёт послабления в страданьях… Поеду, поеду… Не докричаться мне отсюда до небушка по причине ничтожества моего…
Но ведь наказано было ему: к политикам – не приближаться. К кому собирался? Про что толковал? К чьей помощи устремился, торопыга? Ох, воистину: садовая голова…
Совсем редко заглядывал монах-шатун в котельную, где ночевал обычно без всякого смущенья, растянувшись на столе, обитом листовой сталью, в своей верблюжьей валяной шапчонке, похожей на выцветший засаленный котелок: теплынь, благодать! Ряса у монаха – вся в пёстрых заплатах. Поддёвочка у него старая, но широкая, стёганая; и постелить, и укрыться есть чем. Сияет, бывало, перед бродягой малая, печная, вселенная – прямо перед глазами его, сузившимися, как у калмыка, от слепящего степного солнца, от колючего блеска бескрайних снегов, от резких бликов талых вод, сбегающих по весне в малиновые, изумрудные, жёлтые озёра. Но что Порфирию свет и тепло печной вселенной? Когда светит ему, и согревает его изнутри, Слово чистейшей правды.