Среди людей
Шрифт:
Мама хотела выручить меня. Она сказала:
— Может быть, у него глисты? Я постараюсь проследить.
Глистов у меня не было. Почему я заполнял ученические тетрадки печальными выдумками — неизвестно.
Воспоминания неуправляемы. Притаившись до времени, они живут в человеке навалом, вразброс и внезапно обрушиваются на него вне всякой последовательности и вне всякой связи с тем, что окружает его сегодня.
…Рослый узбек шел впереди меня. Он шел легко, широким шагом, несмотря на тяжелый багаж: мягкий тюк с Катиными вещами узбек нес на своей
Узбек оглядывался на меня, улыбаясь во все свое большое лицо. Адрес я ему сказал еще на перроне — улица Энгельса, пятнадцать, — и теперь он уверенно вел меня по теплым ташкентским улицам.
В этот ночной час город уже остудился от жары. Сквозь кислый смрад эвакопунктов, теплушек и вокзалов, стойко забивший мои ноздри, пробивался сейчас легкий, летучий запах отдыхающей зелени.
Мне казалось, что я не иду, а плыву в этом внезапном покое.
Никаких усилий не требовалось от моего усталого тела, оно не испытывало враждебного сопротивления среды. Я шел, одураченный тишиной, темным простодушным небом, в котором позванивали незнакомые мне веселые звезды.
Отпустив узбека у дома номер пятнадцать, я присел на крыльцо и перемотал тряпье, которым были обмотаны мои распухшие ноги. Они были обуты в просторные галоши, подвязанные бечевкой.
Дом спал. По его одноэтажному фасаду чернели пятьокон. Я пытался угадать, которое Катино. Странно — торопливость не колотила меня. Я мог бы и дольше сидеть на этом крыльце, окруженный сладким неправдоподобием. Блокадный голод вышиб из меня нетерпение.
На мой стук дверь открыла Люся. Эту толстуху зовут Люсей, — Катя писала мне о ней.
Она сказала:
— Ой, вы приехали! А Катя ушла ужинать…
Что-то заметалось на ее толстом сонном лице. Мы внесли мой багаж в дом.
Люся не зажгла свет в той комнате, куда мы вошли, но по запаху я понял, что это Катина комната. Все, что происходило в эту ночь, добиралось до меня медленно, застревая и разжижаясь по пути. Быть может, мое истощенное тело оборонялось именно так: оно подбирало для себя посильные эмоции.
Уличный фонарь слабо освещал комнату, я осторожно рассматривал ее. Попадались на глаза отдельные Катины вещи — какое-то платье на гвоздике, истоптанные домашние туфли, теплый клетчатый платок. Но это была ничья комната, как бывает ничья земля.
Возле аккуратно застланной постели, на тумбочке, стояла в рамке чья-то фотография. Люся, толстуха, заслоняла ее своим испуганным задом.
Я сидел на коротком диване, не снимая пальто.
— Может, вы хотите умыться с дороги, я вам солью, — сказала Люся.
Я снял пальто и попросил вынести его во двор — в нем могли быть поездные вши.
На фотографии был изображен по пояс мужчина в чистой белой рубахе, с галстуком. Он держал в зубах не самокрутку, а папиросу.
Умывался я в сенях над тазом. Люся сливала мне из кувшина. Она смотрела на черную воду, стекавшую с моих рук и лица. Мне хотелось помыться до пояса, но я знал, что нижняя фуфайка присохла к лопнувшим на моей спине чирьям дистрофика, — в этих местах ее надо было отмачивать теплой водой.
А Кати все не было. Я не испытывал беспокойства по этому поводу — волновалась Люся. И от волнения, мне непонятного, она говорила не останавливаясь. Я не очень вслушивался в смысл того, что она произносила.
Когда мы вернулись из сеней в комнату, фотографии на тумбочке уже не было: вероятно, Люся успела убрать ее.
Это тоже было мне безразлично. Я ничего не додумывал до конца. От додумывания до конца можно умереть. Нельзя думать назад и нельзя думать вперед — вот к чему я приучил себя в блокадном Ленинграде.
А Катя все не шла. В соседней комнате время от времени били часы.
— Ой, — сказала Люся, — уже двенадцать. Я пойду кней навстречу.
Мы пошли вдвоем, я увязался за Люсей. Кажется, ей не хотелось идти со мной, но мне было наплевать.
Катю мы встретили по дороге, она шла домой. Толстуха первая заметила ее. Заметив, она побежала ей навстречу и быстро залопотала что-то, чего я не мог разобрать, да и не пытался. У меня все еще было ощущение, что я остался в Ленинграде, а здесь идет по ташкентской улице кто-то другой, до которого мне не так уж много дела. Я был спокоен за него — метроном не тикал, снаряды не рвались, часа два назад он умял в вагоне буханку хлеба.
Приостановившись, Катя дослушала толстуху. А я шел. Я приближался к ним в рост, не пригибаясь.
— Здравствуйте, — сказал я, дойдя до них.
— Кто вы такой? — спросила Катя.
— Ты с ума сошла, — сказала толстуха. — Это же Боря.
Мы пошли рядом.
«Вот и все, — вяло думал я. — Оказывается, не так уж сложно».
Огромность того, что сейчас произошло, была не по мне. Это свалилось рядом со мной, я видел, что оно рухнуло, но именно потому, что оно обвалилось бессмысленно и сразу, я не ощутил сотрясения. В общем-то, меня стукнуло крепко — я не помню, как мы дошли до дому.
Люся исчезла. Катя включила электрическую спираль, вставила ее в кувшин с водой, но, когда вода вскипела, мы не стали пить чай.
Я спросил у нее:
— Это тот человек, что стоял у вас на тумбочке?
— Да, — сказала Катя.
— Давно?
— Полгода.
— Почему же вы не написали мне?
— Я сопротивлялась этому, — сказала Катя. — Я думала, что это пройдет.
— Здорово же вас забрало, если вы даже не узналименя.
— Не потому, — сказала Катя. — Он уехал неделю назад совсем. В Варшаву. Он поляк… Боже ты мой, если б вы знали, как мне было плохо, Я совсем не умею жить одна…
— Все не умеют, — сказал я.
— Я была совсем одна. Я была такая одна…
— И он вас пожалел?
— Он меня ужасно жалел.
Я спросил:
— И часто он тебя жалел?
Это верно, Зинаида Борисовна;— время от времени я занимался литературным баловством. Иногда это даже носило характер хулиганства. С Сашей Белявским мы отправили в «Харьковский пролетарий» маленький рассказик Чехова, заменив в нем только дореволюционные должности героев современными. Даже фамилии их оставались нетронутыми. В «почтовом ящике» газеты нам ответил заведующий литературным отделом. Разобрав недостатки рукописи и отклонив ее, он просил нас учиться у классиков — Чехова и Тургенева.