Средний европеец как орудие всемирного разрушения
Шрифт:
«Соединение всех этих причин образует такую массу влияния, враждебного человеческому своеобразию, что трудно вообразить себе, как оно спасется от них. Если права на своеобразие (индивидуальность) должны быть когда-либо предъявлены, — то время это делать теперь, ибо ассимиляция еще не полна. Когда же человечество сведется все к одному типу, — все, что будет уклоняться от этого типа, будет ему казаться безнравственным и чудовищным. Род людской, отвыкнув от зрелища жизненного разнообразия, утратит тогда всякую способность понимать и ценить его».
Какие же средства предлагает Милль к исправлению этого зла? «Одно остается, — говорит он, — чтобы самые замечательные мыслители Европы были бы как можно смелее, оригинальнее и разнообразнее». Возможно ли мыслителям быть оригинальными и разнородными там, где «почва» уже однородна и не нова? Он доказал на себе, что это невозможно, являясь крайне оригинальным, как отрицатель того, что ему в прогрессе не нравится, именно смесительные упрощения наций, сословий и людей, он сам становится очень дюжинным человеком, когда пробует быть положительным и рисует идеалы. В книге своей «Le gouvernement representatif» он является самым обыкновенным конституционалистом; предлагает какие-то ничтожные новые оттенки, в сущности
В своей политической экономии Милль очень занимателен, но опять не столько там, где он является созидателем будущего, там он осторожный лишь подражатель французским социалистам; а больше там, где он, как простой и добросовестный наблюдатель, изображает реальное положение дел в разных странах; в тех главах, где он говорит о фермерстве разного рода, о положении крестьян и характере работников в разных странах Европы и т. п. К тому же и тут, как и у всех либералов и прогрессистов, на знамени стоит «благоденствие» и больше ничего. Есть, однако, и тут у него одно место, которое действительно очень оригинально и смело в книге, заботящейся об агрономии. Это то, где Милль уговаривает людей перестать слишком тесниться и слишком заселять и обрабатывать землю… «Когда последний дикий зверь исчезнет, — говорит он, — когда не останется ни одного дикого свободного и леса, — пропадет вся глубина человеческого ума, ибо не подобает человеку быть постоянно в обществе ему подобных, и люди извлекли давно уже всю пользу, которую можно было извлечь из тесноты и частых сообщений». Но как же при мирном прогрессе без падения и разгрома слишком старых цивилизаций остановить бешенство бесплодных сообщений, которое овладело европейцами; как утишить это воспалительное, горячечное кровообращение дорог, телеграфов, пароходов, агрономических завоеваний, утилитарных путешествий и т. п.? Средство одно — желать, чтобы прогресс продолжал скорее свое органическое развитие и чтобы воспаление перешло в нарыв, изъязвление или антонов огонь и смерть, прежде чем успеет болезнь привиться всем племенам земного шара! А Милль говорит там и сям, что в прогресс нельзя не верить. И мы, правда, верим в него; нельзя не верить в воспаление, когда пульс и жар, и даже движения судорог сильны, и сам человек слаб…
После этого прекрасного замечания Милля против заселения и обработки земного шара нам будет легко перейти к Рилю, немецкому публицисту, который думает о том же уже не мимоходом, а целыми такими книгами, как «Land und Leute». Я не имею под рукой теперь ни самой книги Риля, ни чьей-нибудь статьи об этом сочинении; и потому все, что я скажу об нем на память, будет верно только в общих чертах. В книге «Land und Leute» Риль жалуется, что в средней Германии умы, характеры и, вообще говоря, люди измельчали и как-то смешались во что-то неопределенное и бесцветное; произошло это от многолюдства, тесноты, множества городов, удобства сообщений и т. п. Он придает большое значение лесу, степным пространствам, горам, одним словом, всему тому, что несколько обособляет людей, удаляет их друг от друга и препятствует смешению в одном общем типе. Только крайний север Германии и крайний юг ее, по мнению Риля, имеют еще некоторую глубину духа (имели, вероятно, и едва ли иметь будут надолго; «претворение всего в одно — идет и идет вперед», — как выразился с ужасом Милль). На юге есть высокие горы и большие леса, говорит он, и потому люди еще не совсем стали похожи на людей средней Германии. У них есть еще глубина духа, даровитость и своеобразие. В средней Германии — только в прирейнских виноградниках, а не в городах есть у людей что-то свое (кажется, он говорит, особый юмор или особая веселость).
Боюсь, чтобы кто-нибудь не принял этот вопрос за политическую децентрализацию! К. Аксаков (кажется) жаловался на то, что северо-американцы все до одного отравились политическим принципом, приняли слишком много государственности внутрь. Есть теперь и русские такого рода в обилии. Боюсь, чтобы кто-нибудь не подумал с либеральной невинностью, что стоит только на Кавказе или в Туркестане завести земские учреждения и ограничить власть губернаторов, чтобы эта глубина духа явилась тотчас же. Но Риль говорит о своеобразии, а не своевластии или о самоуправлении!
Земские учреждения могут быть и полезны, и хороши, но если будет у нас глубина духа и даровитость, то вовсе не от них, а от иных, более серьезных причин. Г. Кошелев, например, говорят, был полезный деятель земских учреждений, но глубины в его статьях нет никакой; все дно видно, и премелкое дно! Например, в статье, напечатанной в «Беседе», «Что нам нужно?» (Совсем не то нужно, г. Кошелев; нужна правда, но больше философская, чем юридическая; юридическая правда не излечит нас от европеизма!)
Риль в этом случае думал о своеобразии провинциальной жизни потому, что смешение и упрощение людей средней Германии в одном общем и мелком типе ему так же не нравится, как
Дж. Ст. Милль предлагает средство невозможное и непригодное — своеобразие и разнообразие европейской мысли без разнообразия и своеобразия европейской жизни. Риль с этой же целью советует как бы нечто лучшее: по возможности долгое со хранение старых общественных групп и слоев; предостерегает от дальнейшего смешения. Действительно, только при этом условии возможно некоторое подобие того, о чем заботится и сокрушается Милль; но, во-первых, Риль сын своего народа и своего века; он не в силах уже идти дальше простого охранения старого, имеющегося налицо. Оттенки групп Северной Пруссии, Баварии, Тироля, Рейна и т. п. Все это больше и больше сглаживается; а совершенно новых, но глубоко разделенных групп и слоев он не может себе вообразить и не трудится. И по отношению к Западу и своей отчизне он прав. На старой почве, без нового племенного прилива или без новой мистической религии — это невозможно. Когда на развалинах Рима и Эллады образовались новые культурные миры Византии и Западной Европы, то, во-первых, в основание легла новая мистическая религия; во-вторых, предшествовало этому могучее племенное передвижение (переселение народов): на Востоке для образования Византии — меньше, на Западе — больше; и, в-третьих, образование нового культурного центра — Византии на Босфоре. Христианство, новая религия для всех, для Востока и Запада; для Запада — центр старый, но обновленный иноземным племенным приливом; для Востока — племя старое, греческое, гораздо менее обновленное иноземцами, но отдохнувшее, так сказать, в долгом застое идей, и центр совершенно новый — Византия. Ничего подобного в Европе Западной нет и пока не предвидится. Риль поэтому прав вообще, что нужны пестрые группы как для образования особых, общих, крепких типов, однородных в каждой группе, отдельно взятой, своеобразных при сопоставлении с другими группами и слоями; так и для богатой формации отдельных типов, и для содержательности самих произведений ума и фантазии. Так, например, монах, похожий на других людей своей сословной группы, на монахов, становится очень оригинален, как только мы его сравним с членом другой, довольно однородной в самой себе сословной группы, положим, с солдатом; так малоросс, сохранивший все главные психические и бытовые черты своей провинциальной или этнологической группы, не особенно оригинальный у себя дома, чрезвычайно оригинален, если его сравнить с великороссом-крестьянином, представителем другой местной группы и т. д.
Тип, смешанный из двух равно крепких, имевших время устояться типов, выходит нередко в своем роде прекрасный. Таковы, например, выходившие прежде у нас хорошие монахи из старых солдат. Таковы бывали у нас же дворяне, генералы из мужиков, поповичей или простых казаков: старый Скобелев, Котляревский, граф Евдокимов; или даже генералиссимусы из московских пирожников, подобно Меншикову. Таков был Наполеон I из семьи бедных, закоснелых корсиканских дворян. Чем бледнее будут цвета составных частей, тем ничтожнее и серее будет и сложный из этих цветов психический рисунок; чем отделънее будут социальные слои и группы, чем их обособленные цвета гуще или ярче, чем их психический строй тверже (т. е. обособленнее), чем неподатливее на чужое влияние, — тем и выше, и больше будет случайный, вырвавшийся из этих групп и прорвавший эти слои, сложный психический или вообще исторический продукт. (Например, Лютер из католичества.) Это и бывает, заметим, в первые годы скорого смешения; например, так было во Франции от 80-х годов XVIII столетия до 40-х годов нашего века. Влияния старых групп и слоев еще не погибли, требования новых идей и стремлений заявили себя с необычайно бурной силой. Смешение насильственное произошло и дало сначала трагически — героев террора, потом Наполеона и его генералов; Ж. де Местра, Шатобриана, Беранже и т. д… Смешение продолжалось; цвета обособляющие стерлись еще более; все примирились, притерлись и выцвели. Как же быть, чтобы посредством или сохранившихся, или образовавшихся рилевских групп достичь того, чего бы желали Герцен и Милль, — силы и своеобразия характеров?
Нужно, чтобы дальнейшая жизнь привела общество к меньшей подвижности, нужно, чтобы смешение или ассимиляция сама собой постепенно приутихла. Другого исхода нет не только для Запада, но и для России и для всего человечества. [Обратимся теперь к писателям другого рода. ] Посмотрим, что говорит Гизо. Лучшим источником могут нам служить его лекции «О цивилизации в Европе и во Франции». В них с наибольшей ясностью и силой выразился его дух. Во-первых, как он определяет цивилизацию? «Цивилизация, — говорит он, — состоит из двух моментов; из: 1) развития лица, индивидуума, личности в человеке в 2) развития общества. Идея, которая, как мы доказали на основании естественных наук, несовместима со вторичным старческим смешением и упрощением, с бесцветностью лица и с простотою общества. Высшее развитие по-нашему (т. е. по фактам естествоведения) состоит из наибольшей сложности с наибольшим единством. (Замечательно, что с этим определением ней развития в природе вещественной соответствует и основная мысль эстетики: единство в разнообразии, так называемая гармония, в сущности не только не источающая антитез и борьбы, и страданий, но даже требующая их.) Поэтому высшая степень цивилизации, если только мысль Гизо совпадает с нашей, должна бы состоять из подчинения весьма разнообразных, сложных, более или менее сильных неделимых — весьма мудрому, глубокому (т. е. сложно задуманному или инстинктивно уловленному и все-таки сложно чувствуемому) общественному строю. Из разных определений и картин, которые он предлагает в первой части своего труда „О цивилизации“, мы видим, что он очень далек от боклевской наивности. Он находил, например, что общество нынче развито и сильно, но жаловался, что лицо современное несколько слабо [, непредприимчиво, ничтожно]. (Наши нигилисты 1 Разрушители?)».