Ссыльный № 33
Шрифт:
Среди самого крепчайшего и разогретого сна он медленно стал различать приближавшиеся быстрые и тревожные звуки — то били уже зорю у острожных ворот. Было пять часов утра…
— Тра-та-та, тра-та-та, тра-ра-ра-ра…
Надо вставать, а сон только-только наладился. Федор Михайлович завернулся в полушубок и хочет еще хоть две, хоть одну минуту не слышать барабана, не открывать глаз и не видеть снова этой суеты, этого одеванья и умыванья изо рта и продолжающихся свар и брани.
Голова болит, и во всем теле тяжесть и изнуренность. С трудом заставляя себя, он одевается и дрожит от холода.
Караульные
Федору Михайловичу выпадает на сегодня приборка во дворе. Он доволен, что пришлась самая легкая работа, и, привычно звеня кандалами, идет в сторожевую будку у Тарских ворот за метлами и лопатами. «Достоевский! На выгребные ямы!» — слышна команда.
Еще сумеречно, а работа в полном разгаре. Стоя в ряду других арестантов, он быстро замахивает метлой, причем от тряски тела и движения ног лязгают кандалы и в кармане постукивают сухари о деревянную ложку. Кандалы у него форменные, острожные: четыре железных прута в палец толщиной, скрепленные тремя большими кольцами, надеты под полотняные штаны, к среднему кольцу привязан ремень, который в свою очередь прикреплен к поясному ремню, надетому прямо на рубашку, — двигать ногами можно в работе довольно свободно.
При взмахе рук и метлы кандалы методично позванивают, и их звон трепетно отдается в сердце: оно болит, в нем все как-то сдавлено. И в мыслях — изнурение, почти отчаяние. И Федор Михайлович напрягается, чтобы этого не знать и об этом не думать, и для этого уносится в даль петербургских проспектов и там забегает, засуетится, засмотрится… А иной раз вспомнит самого Виссариона Григорьевича, тот мгновенно оживится в памяти и какой-то непонятной силой наполнит грудь и раскроет шире глаза… Не забыт, не забыт он, — напротив, укрепляет дух, хоть мнения его и не приняты Федором Михайловичем, и, можно сказать, наоборот, решительно отрицаются.
От быстрых и равномерных движений Федор Михайлович согрелся. Солнце уже высоко поднялось над городом, и из крепости видно, как оно отливается лучами в маленьких волнах Оми, спешащей где-то внизу, под самой крепостью, в Иртыш.
В десять часов — перерыв на пятнадцать минут, можно присесть на бревнах, выпить из ведра холодной воды и сжевать несколько сухарей. Федор Михайлович не любил тратить такие минуты на разговор, — вообще он почти ни с кем не заговаривал, и только уж если что-либо казалось ему достойным внимания и требовало неминуемого разъяснения, принимался старательно объяснять любопытному собеседнику.
Он поглядывал на светлевший под солнцем широкий и многоводный Иртыш и на его далекие берега, усеянные серыми лачугами. За полями шумел близкий город, слышен был стук телег, человеческий говор и веселые крики с берега Оми. На Иртыше же было тихо. Река спокойно и упорно стремила тяжелые воды прямо к городу, к крепостным валам, и так же упорно и будто даже убыстряя свой ход продолжала путь на север, равнодушно покидая городские берега и темневшие строения.
Федор Михайлович иногда вдруг различал доносившуюся с того берега песенку, чрезвычайно
Иртыш безмолвно и одиноко нес свои волны, и на просторах реки не видно было ни одного паруса, — лишь солнце узорилось на них бледно-огненными переливами.
Федор Михайлович поднял голову к небу. На небе были разметаны редкие клочья облаков, зажженных солнцем. Федору Михайловичу ужасно как понравился этот удивительно широкий надземный простор — до такой степени он напомнил ему его собственные разбредшиеся мысли и желания… Он с наслаждением смотрел вверх и, казалось, проникал в самые далекие бездны мироздания. Глаза его стали широкими и как бы потрясенными от неожиданного удивления, рот раскрывался все шире и шире, и щеки дрожали от избытка небывалых чувств.
Тульский арестант и силач с Урала переглянулись между собой, заметив необычайный восторг Федора Михайловича, и подскочили к нему:
— Гляди, гляди! Наш-то барин словно собрался лететь.
Но Федор Михайлович уже не слышал их. Он, как сноп, повалился наземь и забился в тяжелых судорогах. Арестанты бросились к нему и придержали ноги и руки. Он лежал на траве у большой канавы, идущей вдоль двора. Голова его откинулась назад, из груди выхрипывали неясные, сдавленные звуки. Рот был полон слюны, губы вздрагивали, а все лицо вдруг стало впалым и землисто-восковым… Показались капельки пота.
Когда судороги немного утихли, его перенесли в крепостной госпиталь.
В госпитальной палате
Он медленно приходил в себя.
В палате, где он лежал, было два невысоких окна с ржавыми и запыленными решетками, и мимо окон непрерывно ходили люди. Это развлекало Федора Михайловича. Его радовало всякое движение и какая-то жизнь вне его. Он воображал и себя стоящим где-то на земле и оглядывающим окружающие валы крепости и длинный и серый частокол с прожилинами. Земля под его ногами мягкая и теплая. С детским любопытством он вдавливает в нее широкие каблуки и любовно смотрит на каждую травинку и на дорожки крепостного двора, ласково извивающиеся между Омскими и Иртышскими, Тарскими и Крепостными воротами, между казармами, сараями и церковью.
Федору Михайловичу стало как-то необычно хорошо. В палате нет непрерывного и стучащего говора, который так досаждает в казарме. Тут только раздается изредка стон больного, смешанный с полязгиванием кандалов, да застучит посуда. Тут мягкие сенники и даже подушки и одеяла, а днем всегда дают овсянку. Добродушный фельдшер Александр Степаныч подойдет и весьма почтительно посмотрит на тебя, — прямо как на человека, — с таким озабоченным видом и с таким доверчивым чувством, что уж от одного этого станет светлее в глазах и готов простить всех своих недругов. А то вдруг пройдет мимо тебя молодая и субтильная сиделка и с этакой маркизской игривостью бросит в тебя полвзгляда, так что даже и поблагодарить не сочтешь возможным, — потому уж таким недостойным червяком почувствуешь себя перед нею…