Ссыльный № 33
Шрифт:
Всю эту смятенную братию Федор Михайлович все же наблюдал как бы издали, не решаясь вступать с ней в длительные разговоры, хоть и хотел того. Но с целым рядом каторжан, особенно из дворянской среды, он сблизился — не до конца, конечно. Двое-трое честнейших поляков внушили ему чувства особого уважения. Один, разжалованный из есаулов, живший на нарах почти рядышком с ним, почел своим долгом оказывать Федору Михайловичу высокое почтение и даже услуги. И еще два-три из дворянчиков стали частыми «гостями» у Федора Михайловича. Их заботы весьма ценил Федор Михайлович, но более всего он выказывал интерес к Михаилу Ивановичу. Тот не бранился и не именовал дворян «железными носами», как это делало большинство, ненавидевшее «господ». Но он решительно восставал против господской кабалы. Не в пример прочим, которые казались Федору Михайловичу людьми поверженными, с отнятой силой, как бы на время утешенными своим недовольством суровыми судьбами, Михаил Иванович без утайки
— Так вот он — тот народ, которому я радел и о котором кричал на собраниях, — так посчитал Федор Михайлович всю целиком казарменную массу людей, столь озорно его встретивших. — Каков же он, этот народ? И почему он уж так зол и груб? И как мне, сочинителю и исследователю душ человеческих, быть с ним? Нет, тут надо еще и еще вникнуть в суть дела…
Федор Михайлович как-то после утренней еды, состоявшей из крутого хлеба и кваса, разлитого в деревянных чашках (чистяк, то есть хлеб из чистой муки, без примеси, выдавался весьма редко), разговорился с тем самым черкесом, который был осужден за нападение на военный пост. Черкес поведал ему историю с разорением его аула, разграблением мирного населения солдатами из батальона русских войск и с тоской вспомнил о своей семье и о своих детях, оставшихся без кормильца. На глазах этого черкеса едва-едва не стояли слезы… Федор Михайлович дрожал от гнева, какой вызвал в нем страшный рассказ незнакомого человека. Он увидел страдающую душу, и жажда облегчить страдания привязала его к обиженному человеку. Он стал ласково общаться с ним и урывками учить его русскому языку, русской грамоте, и тот с жаром все постигал. В том Федор Михайлович почувствовал некую награду за свое терпение и смирение. Но встречи эти привели его и к немалым выводам: да ведь у таких людей от самого рождения было заложено добро, а вовсе не зло. Ведь зло-то породила в них жестокая жизнь! Родившись, они сразу же познали человеческую несправедливость, — оттого так велика сейчас у них жажда этой справедливости, оттого так неразлучна с ними мысль о своих правах, о своем человеческом достоинстве, еще не до конца растерянном.
И Федор Михайлович, сталкиваясь с самыми несхожими натурами, не мог никак прийти к строгому заключению — откуда и как все это добро и зло вселяется в людей и производит вихри в каждодневных их желаниях. Снова и снова тут, среди мрака и смрада каторжной казармы, среди злобных речей и бесстыдного смеха, пребывал у Федора Михайловича хаос выводов и решений. На его сознание давила пугавшая его страшная тяжесть всего виденного и узнаваемого, при этом и тягостное незнание средств для исправления нравов людей, повергаемых жизнью в пропасти зла и преступлений. Он не переставал видеть: ч е л о в е к страдает и гибнет, и нужны меры для спасения. Он немало уже выискал их, немало провозгласил, но все его меры и все призывы сейчас были сметены круговоротом жесточайших событий, и он терялся, недоумевал и хоть страшно многого хотел, тем не менее сомневался в этом многом и рассчитывал довольствоваться самым малым, не зарясь на разрушительные и неумеренные идеи, витал в неисчислимых надеждах и вместе с тем искал новую и надежную почву (чтоб устоять-то на ней) — вот здесь, среди новых для себя людей, которых он счел за народ, но которые меж тем никак не могли его понять и даже рассудительно обойтись с ним. Он не переставал искать людей и их человеческие, очень человеческие черты. И первым таким «человеком» показался Федору Михайловичу его старый, хоть и мимолетный, знакомец — Михаил Иванович. Он и пытался понять его. Однако это оказалось чрезвычайно трудным и даже, быть может, и безнадежным.
У Федора Михайловича в руках бывала лишь одна книга — Библия, другие тут решительно запрещались и даже преследовались. Но с ее завещаниями никак уж нельзя было подойти к Михаилу Ивановичу. Однако, как он ни думал, что говорить ему о «персте божием» бесполезно, все-таки уверял его, что «в смирении могущество приобретается».
Михаил Иванович почти с гневом смотрел в таких случаях в глаза Федору Михайловичу и выказывал полностью всю непримиримость своей натуры.
— Бог не дал мне счастья, — говорил он о себе. — А я хочу взять свое… А пуще всего презираю, стало быть, всякие старания насчет терпежки. Терпежка — хуже каторги.
Михаил Иванович говорил сурово, но вместе и с полным спокойствием и даже при самых мрачных воспоминаниях, на которые он иной раз не скупился в кратких беседах с Федором Михайловичем (именно и только с Федором Михайловичем), бывал хоть и сумбурен, но рассудителен в словах. С первых же минут он возымел к Федору Михайловичу доверенность и сразу сообщил свою потаенную мысль о Катерине, своей жене, которую он так решительно отстоял тогда перед барином и спрятал ее. Сейчас она жила тут же, в Омске, неподалеку от крепости, в жительском форштадте
Федор Михайлович долго и с любопытством слушал Михаила Ивановича, который чуть ли не в первый вечер пересказал свою историю, вполне обрадовавшись, что в новом каторжанине нашел человека, давно его знавшего и могущего представить себе его жизнь.
Но во взглядах они оказались совершенно несхожими людьми, так что Федор Михайлович сразу же увидел всю дистанцию. Иные же слова и мнения Михаила Ивановича показались ему до такой степени отдаленными и непонятными, что он решил даже их не оспаривать. С особой чувствительностью отнесся Федор Михайлович к недоброжелательству своего острожного знакомца к нему как к «барину». Ему казалось в минуты тоски и одиночества, что тот, а с ним вместе и все прочие сто пятьдесят арестантов, издеваются над ним и это издевательство почитают лучшим своим развлечением: ага, мол, попался, хоть и барин! — подумывал он про себя, как бы за них, — нас заклевали, да и сами в яму свалились.
Федор Михайлович сперва никак не мог перенести озлобление и раздражительность, но постепенно «привык» к пренебрежению, сказывавшемуся во всех мелочах совместной жизни.
В первую же ночь в арестантской казарме Федор Михайлович никак не мог уснуть на жестких досках, на которых лежал тюфяк с истолченной уже соломой. Лишь под утро забылся крепким сном, так что его силой растолкали и погнали на поверку караульные солдаты.
Федор Михайлович осваивается
Утром Федор Михайлович с партией арестантов был отведен в мастерские при крепости. В них производились столярные, малярные и слесарные работы для казенных домов. Кроме того, там изготовлялись деревянные части для инженерных построек, и почти все столяры и плотники из каторжан были заняты в них. Федору же Михайловичу было назначено вертеть точильное колесо: четырнадцать часов подряд.
Выйдя из пропотелой казармы, он отдышался и на ходу оглядел крепостные здания и дворы вокруг себя. Крыши трех одноэтажных корпусов, находившихся в крепости, и старый собор Воскресения были покрыты снегом, а двор весь почернел от человеческих ног, и снег местами был забросан всяким мусором и щелками. Из крепости было четыре выхода, всегда охраняемые караулами: Тарские ворота (к дороге прямо на Тару), Омские, Иртышские и Крепостные, возле которых находилась кордегардия. Здания были все деревянные, крытые тесом. В отдалении, у крепостного вала, были как бы набросаны маленькие, приземистые сарайчики, амбары, погреба и всякие служебные помещения, в том числе и мастерские. Гауптвахта помещалась недалеко от Омских ворот. Тут стоял особый караул. Проходя мимо, Федор Михайлович увидел два ржавых орудия, стоявших неподалеку от ворот, а перед ними пирамидки из ядер. В этих пирамидках давно поселились тарантулы, скорпионы и фаланги. Все крепостные постройки окаймлялись высоким зубчатым забором — палями, которые были крепко-накрепко связаны прожилинами.
Федор Михайлович вертел точильное колесо. Вертел час, два, три… Остановиться было невозможно, так как не прерывалась точка ножей, топоров и каких-то инструментов. Руки его с непривычки одеревенели. Он еле-еле дождался перерыва на обед. В перерыве разрешалось выйти с конвойными во двор на прогулку. Федор Михайлович вышел и остановился у караульной будки. Он закурил и задумался. Из-под нахлобученной на лоб до самых бровей серой, с заломами по обеим сторонам, шапки угрюмо высматривали тоскующие глаза, слезившиеся от холодного ветра. В своем толстом полушубке он казался широкоплечим и коренастым, словно выправленным по всем воинским правилам. Но лицо было бледно-землистое и, казалось, неспособное ни на какие улыбки. Он вглядывался в жизнь крепости, ловил, умиляясь, шумную беготню детворы у церковнослужительских домов и с любопытством следил за нагруженными провиантскими телегами и артельными повозками, со скрипом проезжавшими по длинному крепостному двору. Сердце его сжималось болезненно и часто. Лишь морозный воздух немного рассеивал душный туман в голове.
Крепость молчала и угрюмо, неподвижно стояла, упершись своими валами в берега Иртыша и Оми. Иртыш, оледенелый и занесенный снегом, виден был внизу, под берегом, а за ним тянулись сизые полосы снежных полей, безлюдных и таинственных.
Поверх крыш крепостных зданий и через ворота Федор Михайлович старался разглядеть город, окружавший крепость. По ту сторону Оми раскинулся Ильинский форштадт, за ним Казачий, а по эту сторону, рядом с крепостью, Мокренский, Бутырский и Кадышевский.
Глядя на возвышавшиеся крыши домов и уходившие вдаль улицы, Федор Михайлович проникался неисходной тоской. Даль тянула его к себе, туда, за Иртыш, в неизвестную, таинственную степь, где жил вольный мир и стояло вольное небо. Все минувшее неотступно мучило его воспоминаниями о самых даже ничтожных мелочах, приключившихся где-либо в отдаленные времена и в самых неожиданных местах, — казалось, давно забытых.