Ссыльный № 33
Шрифт:
Рядом с ним на каком-то грязном мешке, набитом сеном (его величали тюфяком), сидел Ястржембский и, полузакрыв лицо руками, старался определить, что же лучше и глубокомысленнее — продолжать ли идти назначенным путем или же остановить весь этот ход и покончить всякие счеты с жизнью, вконец истолченной.
— Не могу я, Федор Михайлович, все это терпеть. Душа не велит. Головная боль и обмороженные ноги не мешают мне, нет… Они терпеливы. А вот рассудок непримирим, не принимает всего этого, толкает к последней мысли, к последнему слову здесь, на земле…
— Бойтесь таких мыслей, — решительно отвечал Федор Михайлович. — Жизнь — превыше всего того, что может дать смерть. И жизнью надо непременно дорожить, как ни худо бывает на сердце и в рассудке. Ведь вам второй раз дана жизнь… Ведь перед вами новая задача: пережить ее, эту жизнь, а за ней будет новая тропа,
День длился серый, тяжелый. Перед вечером, уже в сумерки, их вывели во двор, на прогулку, длившуюся пятнадцать минут. В противоположном углу двора гуляла, или, вернее бы сказать, толклась на месте, другая группа арестантов, и у одного среди них Федор Михайлович приметил чрезвычайно знакомую ему походку. Он с усилием пригляделся, и вдруг вырвалось у него:
— Господа, да ведь это Спешнев!
Дуров и Ястржембский оглянулись и даже чуть не вскрикнули:
— Николай Александрович! Он точно и есть!
Николай Александрович в длинном полушубке, медленно и так же размеренно (несмотря на кандалы), как всегда, прогуливался от ворот к сарайчику и обратно, не поворачивая головы в сторону, а глядя прямо в даль, загражденную высокой каменной стеной.
Федор Михайлович приковался взглядом к этой фигуре, и только приказание идти в каморку оторвало его от нее. Воротившись, он молча зашагал по комнате. Но его молчание скоро прервал острожный надзиратель, вошедший с большим свертком и с видом весьма таинственным, как бы молящим пощады. Он остановился у самого входа в своих тяжелых сапогах.
— Господа дворяне, — сказал он с тихой осторожностью, передавая в руки Сергея Федоровича сверток, — это прислали вам генеральши, жительницы наши, тобольские, значит…
Сергей Федорович с совершенным недоумением взял в руки поданное и не менее смущенно спросил у столь робевшего тюремного чина:
— А кто же именно? И по какому поводу?
— По поводу, значит, прибытия вашего. Они проведали об этом, госпожа Анненкова, стало быть… А ее муж — ссыльный, еще с двадцать шестого года… Также и госпожа Фонвизинова и Муравьева…
Ястржембский стал нетерпеливо разворачивать посылку, очевидно, негласным образом и за хороший подкуп попавшую в эти стены. В посылке были: хлеб, сахар, пирожки, рукавицы, брюки и куртки, немного белья и три небольшие книжечки, из которых выпали три десятирублевки. Сергей Федорович раскрыл одну из книжек и в волнении перекрестился. Тогда Федор Михайлович взял другую и, увидев, что эта такая же самая, крепко сжал в руках и приложил к груди. Третий экземпляр взял Ястржембский, открыл заглавие и, прочтя его, улыбнулся и отложил в сторону, сказав с дрожью:
— Это, господа, то, что загнало нас сюда.
Это было — евангелие. Федор Михайлович весь вспыхнул.
— Для меня это — свет и спасение… — тихо произнес он. И, отойдя в сторонку, раскрыл где-то в середине. — Ведь книга эта написана навеки.
Сергей Федорович разделил присланное поровну.
На другой день снова была передана посылка с съестными припасами, а на третий день три женщины, передававшие посылки, добились свидания у смотрителя пересыльного двора в его собственной квартире, причем не более чем на десять минут.
Федор Михайлович был совершенно повержен их словами, добротой и вниманием и решил, что это — упавшая с неба «милость», это — «перст божий».
Между тем тот же «перст божий» предписал именем генерал-губернатора Западной Сибири отправить Дурова и Достоевского немедленно в Омск и содержать там «без всякого снисхождения и заковать в кандалы».
Через шесть дней их двоих (Ястржембскому было назначено другое направление — в Екатерининский винокуренный завод в Тарском округе) отправили при двух жандармах в Омск.
Путь в Омск был уж совершенно дик и безлюден. По дороге, еле-еле проторенной редкими полозьями, мчались две тройки, в одной — Дуров, а в другой — Федор Михайлович с жандармами, причем оба в меховых малахаях с наушниками и при малейших движениях звенели кандалами в звонком морозном воздухе. Мороз достигал тридцати градусов. Они ехали в кошевых (это особый род сибирской зимней повозки), останавливаясь лишь на два-три часа на станциях, до отчаяния редких в пути.
Федор Михайлович по-прежнему молчал, но молчал сосредоточенно. Недоумевающе сопоставлял он разные факты и мысли. Встречи в Тобольске с женами ссыльных его растревожили до умиления, до благодарности решительно всем и всему. Есть люди еще! Есть любовь на земле! — мелькали незабытые слова. Но эти слова вдруг останавливались
Он думал о своей «судьбе», о ее неотвратимости и примиряющих целях. Но сознание своего одиночества, колкие слова об обреченности, об изгнанничестве неотступно преследовали его. Он рвался из их хаоса и жадно искал приюта издрогшим мыслям. И тут книжечка с «истинами», подаренная в Тобольске, настраивала его на старый-престарый лад и вызывала в памяти все детство с матушкиными молитвами и наставлениями. Душегрейка снова и снова грела, как в его раннюю пору, как в Петербурге… Душегрейка чрезвычайно ловко возносила к небесам придавленную и уязвленную душу, и Федор Михайлович забывался, покоренный мыслью, что столь чрезвычайное его положение, так надавившее на его жизнь, — это не что иное, как посланное ему для испытания наказание, которое он должен принять (и уже даже принял) и непременно вынести, чтобы тем самым утвердить уж навсегда все свое право на жизнь и на весь земной путь… В этом, казалось ему сейчас, заключалась его высшая математика, к которой он пришел в дороге, после событий столь необычайных, столь потрясших его и не совсем еще объясненных им.
Одно, что уже вполне ощущал он во всей своей громадности, — это то, что его горячим мечтаниям и стремлениям поставлены были непреодолимые преграды в виде страшных фактов, надломивших его мысль, — начиная с сиденья в каземате и кончая той усталостью и разбитостью, которые одолевали его сейчас, после холодного и бесприютного пути. Он впервые начал понимать, что такое кара, злая, бесчувственная кара, что такое наказание и сибирская каторга, в чем их суть и каков смысл. И к чему ведет оно, это наказание? Из всего этого он выводил то мнение, что надо угадать свою новую судьбу — надо пересдать карты. Он мучительно хотел оторвать память от недавних фактов и силился думать о людях, с любовью помнящих его, о брате, о женах сибирских изгнанников, которые пришли и так участливо, с душевным теплом помахали ему и Сергею Федоровичу при выезде из Тобольска… Он жаждал покоя и всем хотел выказать свою кротость и расположение. В часы таких нахлынувших всепримиряющих вычислений он тихонько сидел в санях, спрятавшись в малахай и закрыв глаза. На снежные покровы ложилась уже лиловатая вечерняя мгла, а он будто только пробуждался в самых ранних своих желаниях и воспоминаниях. И вдруг среди самого упоенья, когда, казалось, все было приведено в точный расчет, он судорожно потягивался и открывал глаза. Это злые мысли, как комары в теплый летний вечер, укалывали его в самые больные места души. Петербургские дела и слова, давно, казалось, забытые, вдруг как живые проносились мимо и язвили до боли. Из неясной тьмы совершенно неожиданно заблестит, вся будто в лучах, голова Николая Александровича с той же улыбкой, не то снисходящей, не то опекающей. И тут же ключики от его замочка зазвенят комариным голоском, как тогда, при отдаче пятисот рублей… И до омрачения рассудка станет не по себе. То вдруг примерещится аудитор на Семеновском плацу, отбивающий свои приговоры. И за ним крикливые команды, суета у эшафота, гвардейцы, и барабанный бой, и тысячи устремленных на него глаз, и помутненный рассудок во весь тот день, и кареты с темными, завешенными окнами, и леденящий холод п о с л е д н и х минут… И тут, рядышком, Василий Васильевич и его глаза, которые не то ему казались, не то будто и в самом деле он видел их в э т и свои мгновенья из мертвевшей дали декабрьского петербургского утра. Он вспоминает сейчас вонзившиеся т о г д а взгляды и хочет уловить самую м ы с л ь их, самую суть, но в сути вдруг чувствует укор и порицание. Василий Васильевич будто подымает брови и гордым подмигом глаз как бы указывает Федору Михайловичу какой-то иной путь, еще дальший, но зато увенчивающий и преодолевающий все призраки и фантасмагорию. И тут Федор Михайлович в трепете открывает глаза… Он с трудом различает сугробы снега, бегущие все назад и назад, и топот лошадей впереди, и ямщика, гудящего про себя какую-то песню.