Ссыльный № 33
Шрифт:
Ночью Федор Михайлович не мог уснуть. Все слышались ему барабанная дробь, неистовые крики и стоны и бульканье в ведре выкручиваемой из простыни крови и мочи. Чьи-то острые глаза с налившейся злобой и хищными угрозами мерещились ему сквозь ряды поднятых кверху ружей, и под ними метался, как загнанный зверь, человек с голой спиной. В полузабытьи он вскрикивал:
— Детушки! Детушки! Спасите несчастного! — и тянулся руками куда-то вверх, стараясь отыскать Александра Степаныча и просить у него защиты.
Александр Степаныч выходил из широких острожных ворот и неторопливыми шагами приближался к нему с каким-то бумажным свертком в руке. Бумага медленно и тихо разворачивалась и шуршала, и все это было странно похоже на то, будто выжимают
Есть, есть люди на свете!
Федор Михайлович пролежал несколько дней в госпитале.
После больничной обстановки показалось ему в казарме втрое ужаснее и мрачнее. Начались снова каторжные дни, и каждая минута была как камень на шее. Духота в казарме с полом, грязным на вершок, угар и запах пота и кругом брань, а на работе — ненастье, холод, стоянье по пояс в иртышской воде, верчение тяжелого точильного колеса и все прочие занятия подрывали его здоровье изо дня в день.
По вечерам он стал страдать ревматическими и головными болями, которые всякий раз после припадков, бывших не менее раза в три месяца, непременно усиливались. Лицо его приняло серо-землистый вид, под глазами обозначились болезненные круги синеватого цвета, щеки впали, а голос, еще с отроческих лет, после горловых болезней, бывший с хрипотцой, звучал как-то совсем натужно и глухо.
Ко всему этому арестантская кормежка причиняла ему немало беспокойств, он часто страдал нестерпимыми желудочными болями, и это сделало его еще более раздражительным, мнительным и угрюмым. Но он собирал все силы, чтоб не сдаваться и уж вынести «эти четыре года». Он убеждал себя в том, что жизнь его даже здесь, в этом смраде и среди озлобления, не бесплодна и что он в этой грязи обязательно выкопает золото. Он был лишен права писать, ему не было дано ни единой минуты и ни малейшей возможности отдаться сочинительству… Однако в голове его продолжали кипеть мечты и не утихала работа беспокойного воображения, проносились вереницы мыслей, манивших его своим богатством, своей высокостью, своими образами. Он ждал и мучился ожиданием, когда наконец попадут в его руки листы бумаги и книги, а там следом пойдет и писание и самый любимейший труд… «пища моя, вся моя будущность».
— Есть, есть люди на свете! Не всё же мрак и холод! — убеждал он себя. Думая о людях, он вспоминал старых приятелей — Спешнева, Петрашевского — и мучительно любил всех их, тягостно думал о брате и его детоньках… И безудержно верил, страстно хотел верить… И чем больше было мучений, тем больше распалялась эта жажда веры, — веры в человека и в свое будущее.
Михаил Иванович по-своему и совсем иначе понимал веру в человека и, часто пробираясь
Иван Сидорович подошел к двери, на которой висела табличка с надписью «Канцелярия», оглянулся на Федора Михайловича, как бы спрашивая, готов ли он, и робко открыл дверь. Осторожно сделал он шаг вперед, затем шагнул другой раз и так совершенно неслышно подошел к толстому шкафу, стоявшему в самом углу. Угол был окончательно просыревший, а шкаф, по природе своей темно-красный, снизу и по краям позеленел и покоробился.
В комнате, кроме двух чиновников, сидевших за столами у правой стены, никого не было. А эти два чиновника, видимо, хорошо, как и Ивана Сидоровича, знали старого фельдшера и питали к нему некоторые симпатии, потому и не выразили никакого недоумения, увидя вошедшего с ним в канцелярию человека в арестантском халате.
Прошло несколько минут, пока Иван Сидорович выбрал из своей заржавленной связки длинный и весьма неповоротливый ключ. Он долго направлял этот ключ в скважине, пока наконец не попал в нужное место, после чего шкаф что-то прошепелявил и как бы вздохнул, выпустив застоявшийся воздух. Дверь его отчаянно заскрипела, и оттуда пахнуло гнилятиной.
Федор Михайлович увидел ряды архивных «дел», побуревших и слегка мокроватых, а за ними, в глубине, разбросанные тетради и книги, одни в переплетах, другие даже без обложек и без своих неотъемлемых частей, вырванных из самой середины.
Александр Степаныч стал вынимать их и показывать Федору Михайловичу. Тут были чрезвычайно дряхлые повести о дочери египетского царя, об Иисусе Навине, древнегреческое повествование о Дафнисе и Хлое, про купцов из знатного рода, длинные рассуждения о мужестве и самообладании, приключения мальтийских рыцарей, сочинения Нарежного и Зотова и прочие в этом роде образцы словесного искусства.
Федор Михайлович словно прилип к ним. Быстро он перебирал и перелистывал книги — с такой страстью, с какой даже у Петрашевского в библиотеке не проглядывал, — и все откладывал в сторонку: мол, Александр Степаныч, нельзя ли вот эту, и вот эту, и вот эту…
Александр Степаныч широко улыбался и молчал, выжидая, чего еще захочет Федор Михайлович. А Федор Михайлович хотел решительно все: и Дафниса и Хлою, и мальтийских рыцарей, и мужество, и самообладание.
— Извольте-с, извольте-с… это свет наш, батюшка, свет истинный… чего ему зря тут гаснуть-то? — Александр Степаныч и перед собой, а особенно перед ученым человеком находил нужным при всяком случае подчеркнуть свою любовь к мудрости и просвещению.
С тех пор Федор Михайлович неизменно пользовался тайными силами и связями Александра Степаныча и Ивана Сидоровича. Те улавливали минуту, чтоб повидать Федора Михайловича, сунуть ему в карман запретную книжку, устроить его для какой-либо переписки в канцелярию или для поправки в военный госпиталь, особенно после припадков, которые весьма тревожили Федора Михайловича.
Александр Степаныч жил где-то на Выползках, на нагорном, правом берегу Оми, в жалкой хижине, построенной еще тогда, когда на месте нынешнего города были затопленные острова с мелями и корягами и пахотные казаки высушивали гнилые и болотные места, отгораживая их от города деревянным забором с рогатками.
Год тому назад Александр Степаныч чуть было не умер от холеры, да один ишимский лекарь выходил его. С той поры он стал еще тише и покорнее в жизни, совершенно уж ушел от житейских гроз и даже всем объявил, что скромность — это его страсть, это его приятный недуг, вроде как бы согревающей лихорадки.