Ссыльный № 33
Шрифт:
Что особенно заботило и совершенно завладевало духом и помыслом Федора Михайловича, это жажда человеческого тепла, которого почти не знал он вот уж четыре года, бывших у него «тяжелым сном», по его собственному заключению. Выйдя из каторги «решительно больным», он в первые же мгновенья почувствовал, что он донельзя продрог, находясь закрытым в холодном гробу (именно так он определял…). Ему мучительно захотелось чьего-то участия, чьего-то сострадания, чьей-то душевной теплоты. «Семейное счастье… — размышлял он в каждую свободную минуту, — что может быть выше его? И как тяжело пробивать свою дорогу вкривь и вкось, направо и налево, как я! И как хорошо на место моей безалаберщины водворить тишину семейной жизни!»
Федор Михайлович считал себя ужасно «сживчивым» человеком, умеющим любить и «срастаться» с тем, что его окружало. И вот, уже выйдя из каторжной казармы, он без памяти был пленен сердечностью одного омского семейства,
Сейчас, заброшенный за тысячи верст в Семипалатинск — грязный городишко, в котором едва насчитывалось пять или шесть тысяч людей, из коих большинство были «азиаты» (так именовали тогда кокандских и бухарских купцов и полуоседлых киргизов), он предался своей тоске по людям, по теплому слову, и ждал, нетерпеливо ждал этого слова.
Живя в казарме и истребляя деревянной ложкой с толстым черешком варево «без названия», он вполне понимал всю мизерность своего положения, всю свою подчиненность новым и еще неизвестным людям и новым и тоже еще неизвестным обстоятельствам. Поэтому он был как нельзя более осторожен и робок в своих поступках, в своей переписке с братом Мишей и со всеми родными и во всем поведении с солдатами, офицерами и чиновниками, коих постепенно узнавал все более и более.
Однако, понимая все это, он никак не мирился со своей приниженностью и в душе бессильно на нее роптал, считая, что ему надо наконец ж и т ь, и даже намереваясь все более и более жить и жить. Он боялся, как бы новые годы не продолжали идти бесплодно — в черном, горемычном быту. Деньги и книги — вот что нужно было ему, как воздух, как хлеб. «Книги — это моя будущность, это моя пища, это вся моя жизнь», — думал он и писал о том первому и главному своему поверенному брату Мише, на которого возлагал сейчас все свои надежды, как на помощника в нужде, еще не покинувшей его. Он с жадностью глядел на книги и решил читать и читать. «Ужасно я отстал», — говорил он себе. Его потянуло к философии. Брата он просил непременно прислать Гегелеву «Историю философии», «Критику чистого разума» Канта и иные сочинения. Просил и европейских историков, и «Отечественные записки» и «святых отцов», и Коран, и древнейших историографов и жизнеописателей, вплоть до Флавия, Плутарха и Диодора. «Пойми, как мне нужна эта духовная пища!» — взывал он к брату. И Михаил Михайлович хоть не слишком часто, но посылал с почтой или с оказией и книги и деньги: то 50 рублей, то 25, то еще сколько-нибудь, — лишь бы кошелек Федора Михайловича был в некоторой исправности.
Но особливо Федор Михайлович кинулся к современной литературе. Что и о чем пишут? Как пишут? И кто, кто именно пишет? Он разыскивал журналы последних лет и выкапывал там сочинения Тургенева, Писемского, Островского и иных и многое, многое уже отложил у себя в памяти, даже припрятал где-то в сердце. Впрочем, комедии Островского ему не понравились. Зато в Тургеневе он подметил огромный талант, хотя вместе с тем и какую-то невыдержанность. Очень понравился ему Писемский: хорошо рассказывает, решил он. Прочитал он в «Современнике» и разные новые сочинения — «Историю моего детства» и «Отрочество» некоего автора, скрывавшего себя за инициалами Л. Н., и все допытывался, кто же это такой «Л. Н.», подписавшийся столь боязливо, только двумя буквами,-под сочинениями, достойными крупного и полного имени. Своих столичных знакомых он просил разгадать ему эту загадку с буквами и наконец получил разгадку: граф Лев Николаевич Толстой. Это новое имя запомнилось и сразу почему-то внушило ему расположение. Повести «Л. Н.» ему очень понравились, хотя и показались какими-то случайными, так что он даже подумал: их автор «много не напишет» (но тут, может быть, оговорился он про себя, он и ошибается). Перечел Федор Михайлович в журналах и все новые стихи, и очень многие найдены были им положительно превосходными, особенно стихи его старого друга Майкова и еще особеннее стихи Тютчева, которого Федор Михайлович счел просто замечательным сочинителем.
Роясь в журналах и жадно, хоть и урывками, читая, Федор Михайлович все более и более разгорался мыслями и планами — п и с а т ь, писать романы, писать повести, даже отдельные приключения, но писать и непременно писать. Каторжные годы наполнили память его небывалым множеством новых понятий и выводов
Поэтические опыты Федора Михайловича
Решив наживать все пропущенное за каторжные годы, Федор Михайлович не щадил своих усилий, чтобы быть исполнительным и примерным у начальства. С усердием он нес караульную службу. В строю был всегда «подтянут» и хоть проявлял полное «ничегонезнание» в делах муштровки, но повиновался всем без исключения командам и даже воинскому азарту ротного фельдфебеля. А в каждодневном быту соблюдал строжайшую аккуратность и учтивость во всех поступках. Надо было заслужить благорасположение начальствующих лиц, так как впереди намечен был многообещающий план: выбраться непременно из сибирской глуши — хоть на Кавказ, если уже нельзя сразу рассчитывать на Петербург, но выбраться во что бы то ни стало.
По счастью для Федора Михайловича, и на новых местах нашлись люди примерные и с приятным обращением, вполне благородные и даже чувствительные. И первой из них была жена капитана Степанова, любезнейшая Анна Федоровна, сразу прослышавшая от своего мужа о весьма занятном бывшем каторжнике.
Федор Михайлович был всеми оценен как прежде всего человек «из России», — а это считалось основательным поводом для благосклонности, — к тому же все вскоре узнали, что он сочинитель и даже удостоенный лестных похвал петербургских критиков, и это окончательно склонило на его сторону все внимание и любопытство местных просвещенных жителей и тем более завзятых любителей изящной словесности, выписывавших «Санкт-Петербургские Академические ведомости» и даже «Библиотеку для чтения».
Анна Федоровна не раз оставляла у себя как бы в роли достойнейшего гостя приходившего с казенными бумагами солдата Достоевского и все внушала мужу:
— Это тебе не какой-нибудь замухрышка, а человек деликатнейший и образованнейший. Притом — писатель. И какой тонкий характер! А что попал в беду, так не за воровство какое или душегубство, а по уму своему. Погорячился человек, а намерения были вполне нравственные.
Услышав от Федора Михайловича о напечатанных уже им сочинениях, она решила во что бы то ни стало отыскать столичные журналы и у какой-то вдовы учителя раздобыла даже «Петербургский сборник» с «Бедными людьми», которые и были прочтены немедленно и даже с отменным удовольствием… «Чрезвычайно трогательная история, и чувства такие изобильные, — сразу душа сочинителя так и сказывается», — восхищенно улыбаясь, заявила она Федору Михайловичу.
Она потребовала от своего мужа прямого покровительства Федору Михайловичу, и когда однажды беспокойному супругу ее после обильного ужина в офицерском собрании приснилось, будто солдат Достоевский стоит один посреди голой степи, задуваемый ветрами и засыпаемый песками, и над ним кружатся целыми стаями хищные коршуны, готовые поглотить беззащитного человека, она категорически запретила ему видеть подобные неуважительные сны и заставила его испросить у батальонного командира подполковника Белихова разрешение рядовому Достоевскому, как сочинителю и рассудительному человеку, проживать вне казармы, в частном доме, в уединении, столь необходимом для поэтических вымыслов.