Ссыльный № 33
Шрифт:
Супруги ехали молча, утомленные и озабоченные, с беспокойными мыслями и предчувствиями немалых забот впереди. Доехав до Барнаула, они решили задержаться на несколько дней для отдыха и остановились у любезнейшего Петра Петровича Семенова в его временной, но удобнейше обставленной квартирке. И тут с Федором Михайловичем приключился совершенно из ряда вон выходящий припадок, который привел Марью Дмитриевну в полное содрогание…
Надо при этом полагать, что душа Федора Михайловича переполнилась к тому времени избытком счастья, — однако счастья, достигнутого ценой чрезмерных испытаний сердца и раздражительных приступов страха за каждый непредвиденный поворот жизни, ценой нескончаемых ожиданий чего-то нового и чего-то лучшего. Потому и припадок вышел совершенно небывалый — как следствие весьма долгого томления и совсем уж непосильных и особого вида пыток терпением, посланных ему судьбой.
В пути Федор Михайлович под дребезжанье экипажа и скользящий стук колес, предавшись самому себе, перебирал
Федор Михайлович минутами как бы забывался и ловил мелькавшие перед ним взгляды недавних своих семипалатинских благодетелей и покровительниц. И даже сам Белихов вдруг приблизился к нему из каких-то далеких двигавшихся комнат и широкой улыбкой наградил его пытливые глаза. И Анна Федоровна, шурша шелками, тоже где-то в смутной тени мелькнула и, тоже улыбнувшись, куда-то бесповоротно исчезла. А Александр Егорыч со своим ласковым взглядом и добродушными уверениями, разумеется, неизменно сопутствовал пленительным дорожным мечтам и воспоминаниям. Федор Михайлович унесся в какие-то далекие города, крепости и пристани и у какого-то пылавшего светом маяка приметил и своего родного, никогда не забываемого Мишу, своего спасителя в горькие минуты прошедших лет. Но теперь горечь сменилась на радость, и он в своей дремоте был полон ею. Ему хотелось увидеть всех знаемых им людей и всем сказать, что он наконец счастлив и благословлен навеки. Ему слышалось притаившееся на клиросе церковное пение и голоса дьякона, а за ним и священника, возглашающего: «Призри на раба твоего Федора и рабу твою Марию и утверди обручение их в вере и единомыслии, и истине, и любви». Да, именно так, именно в любви, думает и повторяет Федор Михайлович. И это уже навсегда. И то, что было, то все кончилось, и вот он дождался своей минуты и своего торжества.
— Миша, Миша! — почти голосом думает он. — Ты веришь? Веришь тому, что я счастлив, что у меня уже есть и жена, и скоро, скоро я буду полноправным сочинителем и будет у меня свое место в столице среди журналов и редакций? Словом, я заявлю о себе в точности — кто я.
Но Миша молчит и тускнеет у погасающего маяка, и… вдруг видит Федор Михайлович, что это вовсе не Миша, а самый настоящий фельдфебель из его батальона; он выкрикивает повелевающим и жестоким голосом какие-то команды, но голоса его не слыхать, а только видно, как вздрагивают усы и правая рука отбивает какие-то такты. Федор Михайлович закрыл лицо. Он уверен, что с этой минуты он навеки счастлив и утешен. Он не хочет все это видеть и полон сознанием того, что невоплотимые, казалось, мечты стали настоящей действительностью. Он боится за свое счастье, с таким трудом, с таким мучительным терпением добытое.
Лошади фыркают, и колеса экипажа стучат и несут его и ее куда-то к новой жизни и, разумеется, к полной славе. Но вот колеса остановились. И перед Федором Михайловичем предстало застекленное крыльцо, прилепившееся к маленькому желтенькому домику. А дверь уже открыта, и сам Петр Петрович приветствует дорогих гостей. Марья Дмитриевна сошла с экипажа и опирается на руку Федора Михайловича. Она устала, разминает ноги и старается выгнуться после длительного сидения в пути. На лице ее обозначилась искусно сделанная улыбка, но они оба рады, что наконец очутились у радушных хозяев, идут в прихожую, раздеваются и слышат смех с громкими поздравлениями и пожеланиями. Федор Михайлович устало и застенчиво здоровается, тихонько смеется и, оглядываясь и вытирая платочком глаза, робко спрашивает:
— А где же Миша? Куда ушел Миша?
— Какой Миша? Что с тобой, Федя? Да мы у Петра Петровича… — с полным недоумением, каким-то задерживающимся в груди голосом напоминает Марья Дмитриевна.
— Ах, да, да… Очень, очень счастлив и благодарю. Бесконечно рад. Наконец! Наконец! Да, это все кстати. Все безусловно необходимо. И совершенно верно.
Федор Михайлович полузакрыл глаза и как-то порывисто запрокинул голову назад. Ему показалось, что сейчас с ним произойдет какое-то необычайное приключение, полное света и сияния, и это приключение ему надлежит с радостью ждать, и спешить к нему, и мгновенно ловить, так как в нем — вся жизнь и даже нечто большее жизни. Но не успел он вполне ощутить весь трепет ожидания, как в горле у него что-то остановилось, словно застрял какой-то комок, и из груди вырвался стонущий крик. Крик был ошеломленно-протяжным. Это был почти вопль, причем голос кричавшего вовсе не был голосом Федора Михайловича, а как будто бы совершенно другого человека, с совершенно иными интонациями; но Федор Михайлович успел расслышать
Марья Дмитриевна отскочила от упавшего с кресла прямо на пол Федора Михайловича и закричала неистовым голосом, зовя на помощь.
Через несколько минут Федор Михайлович, еще лежа на ковре, пришел в себя. Он едва-едва приоткрыл глаза. Тут только решились прикоснуться к нему и, взяв его под руки, осторожно подняли и уложили на диван. Марья Дмитриевна достала носовой платок и поднесла к лицу Федора Михайловича в намерении вытереть мелкие капли холодного пота. Руки ее, однако, дрожали, и она с трудом донесла его до лба. Но в эту минуту платок выпал из ее рук, так что Петр Петрович мгновенно бросился поднимать его и вытер им щеки и нос Федора Михайловича. Позвали врача, который с прискорбием в голосе определил сильное мозговое заболевание — падучую болезнь, причем заявил, что средства для ее излечения медицинская наука еще не нашла, но надо беречь больного от всяких душевных потрясений, дабы в припадке он не задохнулся от горловой спазмы, а потрясения эти и являются причиной болезни.
Федор Михайлович несколько дней лежал в гостиной у Петра Петровича; постепенно он приходил в себя, и с его физическим страданием слились тяжелые раздумья о непрекращающейся болезни, столь беспощадно оборвавшей сейчас тишь и гладь первых после свадьбы дней. Он думал о том, что если б он знал, что у него действительно падучая болезнь, он бы не женился. А врачи уверяли его, что все это только нервные припадки. Но что делать и как быть дальше? Нужны меры против болезни. Ведь в минуты горловых спазм, особенно будучи затянутым в узкий мундир, он задохнется, грудь не выдержит судорог. Надо лечиться. Нужна перемена климата. Во всех отношениях необходимо освободиться от военной службы и уехать — уехать в Петербург или Москву, только туда, только там возможно лечение и возможны средства для жизни. Он думал о судьбе Марьи Дмитриевны. Она достойна спокойной жизни и счастливого провождения времени. Она тоже больна и тоже нервна. И тоже, как женщина, любит показать свои болезни и всякие горести, достойные обязательного внимания и полнейшего сочувствия окружающих. Переходы в ее ощущениях быстры до невозможности, они даже раздражительны и порой невыносимы, она чрезмерно впечатлительна, так как вся прошлая жизнь оставила болезненные следы, но она нежное и доброе созданье и любит его, и он любит ее. И надо, надо состроить общую судьбу. Марья Дмитриевна, хмурая и усталая, ухаживала за Федором Михайловичем и ежеминутно тихонько спрашивала его, каково его состояние, и все думала о его тяжкой, впервые при ней случившейся болезни.
С подавленным настроением приехали молодые в Семипалатинск. Потекли дни семейных и бытовых забот и устройства. А Федору Михайловичу дали отпуск на два месяца, специально для лечения. Он уехал в форпост Озерный, Марья Дмитриевна осталась одна. Паша был еще ранее увезен в Омский кадетский корпус, и она сидела дома и никуда не выходила, словно наслаждаясь своей скукой и тоской. Город она ненавидела, боялась вспоминать свое прошлое, проведенное в тисках Семипалатинска, и жаждала новых впечатлений, новых мест жизни. Тем временем вышел указ правительственному Сенату о возвращении всех прав Федору Михайловичу и многим сосланным вместе с ним. В Москве и Петербурге быстро узнали о такой новости, и Некрасов первый всем сообщил, что изгнанники прощены и Достоевский в их числе.
Теперь оставалось Федору Михайловичу позаботиться о возвращении то ли в Москву, то ли в Петербург — лечиться у знатных докторов и, главное, писать и печататься. Жажда работы овладела им сполна и навеки. Он подал прошение об отставке по болезни и указал как место своего нового жительства Москву. Нетерпеливо и тревожась он ждал разрешения. Но разрешение все не приходило. Каждый день задержки повергал Федора Михайловича в жестокое уныние. Повести писались вяло, а записки об омской каторге все оставались в прежнем виде и вовсе не двигались. Тяготели и невзгоды в семье. У Марьи Дмитриевны каждый день к вечеру повышался жар во всем теле, и мучили приступы кашля. Доктора никак не решались поставить верное определение болезни, но подозревали развивающуюся чахотку. Федор Михайлович весь был предан уходу за Марьей Дмитриевной, предъявлявшей ему все большие и большие требования и выражавшей свое недовольство по случаю всякого, даже мелкого изъяна в доме. Не хватало денег, изнашивалось белье, портились вещи, остановились только что купленные стенные часы. Между супругами пошли размолвки и прорывалась болезненная раздражительность. Федор Михайлович считал, что жизнь его горька и тяжела, и только будущность, в которую он верил, действовала на него утешительно. И не было уже возле него непременного его советчика Александра Егорыча — тот пребывал в Петербурге и собирался в экспедицию на дальний Восток.