Ссыльный № 33
Шрифт:
Баба закрыла глаза жилистыми руками. Федор Михайлович озабоченно смотрел на нее. Лицо его выражало растерянность: что же делать? Что же делать? Он повел бабу к дворовой конуре, где жил Михаил. Конура была заперта, а через окошко он увидел, что в ней было пусто. Баба долго топталась на месте, раздумывая, как ей быть, да и пошла, смахивая слезы с морщинистого лица, назад к калитке. Федор Михайлович беспокойными глазами наблюдал за ней и видел, как ее кривая и жалкая фигура, удаляясь и уменьшаясь, серела еще на дороге. Он был сломлен и потрясен.
Мысль о семье,
Он вдруг пришел снова к тому заключению, что и вправду нужен «пугачевский путь». Потом, остыв и перебрав всякие примеры, он доказывал самому себе, что нет лучшего способа утишить слезы человеческие, как убедить властителей государства самим перестроить всю жизнь, чтобы в ней могли процветать свободные общины и не было бы угнетений и произвола, а царил бы самый наихристианнейший порядок. Потом он тосковал по какой-то неизвестной, но непременно лучшей жизни, которую собирался тихонечко и издалека поджидать в квартире уважаемого Бремера.
И вместе с тем он решил вникнуть со всей основательностью в самый механизм дела и изучить все тонкости человеческого устройства жизни. Для того положил он за правило читать самые новейшие книги и журналы, чтобы свое нетерпение подчинить обдуманным планам.
— Да, да. Надо постигать! — мечталось ему. — И я постигну! Шагну так далеко… так далеко… Так, что всем господам Петрашевским, и Спешневым, и Дуровым путь укажу. Настоящий и истинный путь.
Растревожив свои мечты, он прилег на кровать.
— Они думают заграничными теориями поднять Россию и положить ее на другой бок… Да они не знают и не предчувствуют, что будет, когда крестьянство получит свободу! Ведь мы разом покончим с пролетариатом. В один час! Россия станет свободна и примирена с церковью, — то есть именно то, что и надо.
Федор Михайлович поднялся с кровати и разыскал среди разбросанных на письменном столе книг и бумаг сборник, составленный Гарнье, «Le droit au travail». Тут говорилось о праве на труд, тут были собраны речи в Национальном собрании, говоренные Ламартином, Консидераном, Ледрю Роленом, Феликсом Пиа и другими, и к ним присоединены были мнения Луи Блана, Прудона, Лабуле. Федор Михайлович заметил на толстом желтом форзаце «ex libris» Михаила Васильевича…
Он взял книгу и снова лег на кровать, раскрыв речи Луи Блана.
— Проникновенные слова! Но ведь вот были революции французские и английские… и что же? Разрешили ли они все социальные вопросы? Да ни на капельку. Бедность и богатство как стояли друг против друга с ножом в руках, так и стоят по сей час… А мы можем разрешить этот вопрос у нас, на русской-то почве, просто мигом: надо лишь отпустить крестьян, — без всякой заминки решал Федор Михайлович.
На дворе смеркалось. Он читал, и мысли неслись ураганом из стороны в сторону. Он то вскакивал вдруг с кровати и прохаживался несколько раз из угла в угол, то снова ложился и читал.
Когда в комнате стало совсем темно, он зажег свечу и поставил ее на столе у кровати. Потом вдруг бросил книгу в сторону. Взгляд блуждал. На лице было утомление, точно он проехал не одну тысячу верст на перекладных. Он вытянулся во весь рост, так, что кровать заскрипела под ним, издав режущий звук, и тут ощутил, что в руках и ногах у него не хватает сил. Он напряг мускулы и сжал пальцы… они не повиновались ему, они бессильно выпрямились, и ему казалось, что чьи-то руки тянут его в стороны и он не может противиться им… Он даже хотел вскрикнуть.
На стене против окна он увидел дрянную и престарелую литографию, затянутую паутиной, на которой висела темная пыль с прошлогодними мухами. Он не мог понять, почему он раньше не замечал ее…
— Луи Блан… Петрашевский… Человеколюбие… Высокая эпоха… — перебирал он в мечтах чувствительные слова, но они бессильно расплывались в памяти. — А у нас один вопрос… Один был и остался: русский мужик. Мужик с бабой и с двенадцатью ребятишками… в душной избенке, как в Черемашне. Мужик и его страшная бедность и страшное господское слово… И это превыше и громче всего прочего…
Федор Михайлович лег на бок и приложил обе руки ко лбу. Голова болела свыше всякой меры. Хотелось быть сильным и крепким и сжать кулаки. Но тело беспомощно лежало на кровати.
— Нет, не могу. Завтра утром уеду в город, — решал он. — Завтра пойду к Степану Дмитричу и упаду к ногам: «Карайте меня. Сам себя предъявляю ко взысканию. Но молю о снисхождении… потому что жажда… жажда одолела…»
Наутро Федор Михайлович проснулся лежащим в одежде на кровати. На столе еще мигал огонек в подсвечнике — это были последние вспышки догоревшего фитиля.
Федор Михайлович вскочил с кровати, умылся из кувшина, стоявшего на полу у двери, и вышел в сад. Холодные утренние сумерки его взбодрили. Слышно было, как неподалеку проехал первый дилижанс.
— Еду. Пора!
Недолго рассуждая, он стал складывать в чемодан книги и бумаги и в одеяло свернул постель.
Оба брата на одном пути
Когда дилижанс въехал в городские предместия, ветер несколько стих, и Федор Михайлович, продрогший в поле, нетерпеливо ждал остановки. На остановке дилижанса он взял извозца и поехал дальше к себе домой.
С моря ветер гнал тяжелые облака и подхватывал слежавшуюся за лето пыль. Было холодно. Когда переезжали через Неву, Федор Михайлович запахнул до последней возможности свою прохудившуюся шинель.
Нева бурлила в гранитных берегах, неся широкие волны навстречу ветру. Федор Михайлович смотрел направо: в тумане и облаках острой иглой прорезал небо шпиц Петропавловского собора, и тяжелой пятой распласталась под ним крепость, впившаяся своими бастионами, как щупальцами, в куски земли у реки. Еще дальше в пепельной завесе облаков прятались колонны Биржи и дальние паруса, колыхавшиеся над водой. Под мостом слышались рассыпавшиеся дробью всплески холодных волн, и их суровое дыхание предвещало уже близкую зиму.