Ссыльный № 33
Шрифт:
Анна Авдеевна слегка хохотнула и принялась разливать чай.
— Ну, уж нам-то до заграницы не доскакать! — заметила она с такой небрежностью в голосе, которая ясно показывала, что и говорить-то об этом — совершенно напрасный труд.
— Пока существует войско, деспотия может спать спокойно, — с печалью произнес Михаил Васильевич. — Ей не страшны вольнодумные мечты. Вот коли войско ослабнет…
— А что, если в это войско, — перебил его Петр Дмитрич, — забросить несколько этаких… идей, Михаил Васильевич? Штука немалая-с.
— Вот именно немалая, любезный друг. Да ведь в войске-то необразованный народ.
— Не ценят молодежь, не ценят… — заметил как бы мимоходом и про себя Петр Дмитрич и дополна подбавил в бокал Михаила Васильевича шампанского. — Нет, спросил бы хоть фельдшера, этакий невежда, полезно ли это молодежи спать без подушек. Ведь от этого может быть даже удар у полнокровных…
— И к тому же глупо! — в раздражении заметила Анна Авдеевна. — Я всегда сплю на трех подушках, и того бывает мало: под утро вдруг кровь бросится к голове, сердцебиение, обморок… — Ожерелье затрепетало на груди Анны Авдеевны, и из комнаты в комнату понесся по всей квартире дребезжащий смех.
Петр Дмитрич вдогонку поспешил легким, отрывистым смешком, но вдруг закашлял и неловко запнулся. Михаил Васильевич же хмуро молчал и, как бы заинтересовавшись, рассматривал муравленый горшочек, в коем красовалась зернистая икра.
— Да, кстати… — вдруг заговорил, как бы вспомнив о чем-то, Петр Дмитрич. — Благородное общество посещает вас, Михаил Васильевич. Преддверие нового, можно сказать, человечества… с возвышенным негодованием и с передовыми стремлениями… Прошлую пятницу сидел я у вас и не мог наслушаться, — как они говорили о мерах улучшения жизни, о реформах внутреннего благоустройства государства, о международном единстве, о развитии науки и искусства, и все грозили карами притеснителям народов. Больше всех горячился Головинский, помните? С жаром об освобождении крестьян толковал… И штабс-капитан Кузьмин, и поручик Момбелли, и Пальм, и братья Дебу, и уж конечно Феликс Густавович, наша золотая голова и не менее золотое сердце… все, все как на подбор завидные люди… О Достоевском уж и говорить не приходится: личность весьма замечательная, весь — порыв и над всем торжествует, но здесь, в сердце, затаено многое, многое, и оттуда не скоро достанешь… так сразу и выдает в себе сочинителя… Вот кого я еще не разобрал, так это господина Спешнева. Но сразу догадался, по одному виду и упорному молчанию, в коем заключен особый смысл, что это и есть господин Спешнев…
— Тот самый? — встрепенулась Анна Авдеевна.
— Да, душечка, тот самый, с очаровательными манерами и перламутровыми пуговицами…
И долго еще Петр Дмитрич вспоминал посетителей Михаила Васильевича, поражаясь каждым из них и все сводя к тому, как обаятелен и услужлив ко всем сам Михаил Васильевич. Его мнения, произносимые с легкой улыбкой, возникали так степенно и важно, словно он был занят в самом решительном консилиуме и уверял всех, что больной непременно выздоровеет.
— Эти люди зовут человечество к чертогам славы… Да, да, Михаил Васильевич, они обрекли себя на подвиг и жертвуют, и в том их счастье, даже наслажденье,
Эти-то люди, как теплое течение среди холода и бури…
— Как ты, Пьер, поэтично судишь! — скользнула Анна Авдеевна взглядом по круглому лицу Петра Дмитрича. — И не знала я в тебе столь высокой поэзии.
— Да ведь, душечка, здесь, в сердце, слова родятся.
Михаил Васильевич выслушивал с некоторой рассеянностью словесные потоки Петра Дмитрича и, видимо, торопился зайти в номер к Феликсу Густавовичу, чтоб ехать домой.
Напоследок Петр Дмитрич еще раз изъяснился насчет замечательных душевных качеств Михаила Васильевича, причем, подавая ему плащ, признал в нем высшую проницательность и с тем отпустил его.
Анна Авдеевна была полна гордости: Михаил Васильевич-де сам пожаловал своей собственной персоной. Не понравился ей только его взгляд — хмурый и исподлобный. Во всем же остальном драгоценный гость внушил почтение и даже — восторг.
— Какой положительный человек, и сколько бисера, бисера! Весь отдан отечеству и человечеству.
— Ну, душечка, побереги слова. Знай, и они цену имеют, — прервал ее Петр Дмитрич.
Чувствительная беседа двух старинных приятелей
Заслуженный министерский туз Иван Петрович Липранди, которому доверено было дело кружка пропагаторов, никогда не забывал дружеского расположения старого своего сослуживца генерала Дубельта.
У Леонтия Васильевича на Захарьевской улице был особняк, и вот в этот-то особняк и захаживал к нему в часы сумеречного отдохновения Иван Петрович.
Перед тем как однажды в тепловатый апрельский вечерок отправиться к Леонтию Васильевичу, Иван Петрович посмотрел по обычаю на своего капуцина, стоявшего на шифоньерке у самого окна. Капуцин был без зонтика и равнодушно улыбался в глаза природе: это означало, что дождя никак уж не предвидится и можно пускаться в путь на Захарьевскую улицу.
Леонтий Васильевич, как всегда, захлебнулся в восторженных приветствиях закадычного друга.
— Уж не захворали ли вы? Да что так долго вас не видать? Да не утрудились ли в отечественных заботах? — тонируя и жеманясь, с дворянским присюсюкиванием, говорил он, усаживая Ивана Петровича в глубокое кожаное кресло, у письменного стола. По другую сторону стола сидел в таком же кресле придворный протоиерей, плотный и мясистый мужчина (его Иван Петрович уже неоднократно заставал у Дубельта) с широким лицом и совершеннейшим безразличием в глазах.
Протоиерей тяжело молчал и только изредка посапывал носом, — выражая неудовольствие или, напротив, похвалу сказанному.
Иван Петрович, как всегда, был до чрезвычайности растроган заботливостью Леонтия Васильевича.
— Чрезмерно счастлив я, любезный Леонтий Васильевич, испытывая вашу любовь, — сказал он, подбирая полы длинного сюртука и располагаясь в кресле. — Имея столь много государственных поручений, весьма приятно знать, что высокопоставленные люди расположены к тебе и покровительствуют.