Сталь и шлак
Шрифт:
Но вот ушел последний эшелон. Вернувшись домой, Ипполит Евстигнеевич увидел заплаканные лица.
— Чего разнюнились? — обычным суровым тоном спросил он и передернул плечом. — Переживем. Видел я иностранцев, и с бельгийцами работал, и с французами, и немца знавал. Был у нас мастер немец, не одну бутылку я с ним выпил, все думал секреты у него выведать, как он сталь варит, — и зря пил: он меньше моего знал. Пакостный был человек, но ведь не зверь же…
Красивый дом приглянулся квартирмейстеру, и три гитлеровских офицера заняли его. Въехав, они вели себя как хозяева. Прасковья Егоровна чистила
— Говорил я, что но звери же они, ну, а насчет белья придется, Прасковьюшка, потерпеть, тут, конечно, не без ущерба.
Но уже с первых дней оккупации обер-мастер понял, что гитлеровцы совсем не такие, какими он рисовал их себе по образцу знакомого немца; осознал умом, что сделал страшную ошибку, почувствовал это сердцем. Ему было стыдно перед товарищами, но ведь и они совершили такую же непоправимую ошибку — остались в оккупированном городе и вынуждены были, как и он, работать на врага. С ними ему легче было делиться своими переживаниями, чем с женой и дочерью.
В семье Опанасенко держался иначе. Он чувствовал себя бесконечно виноватым перед женой и особенно перед дочерью, но всячески старался подчеркнуть, что все идет хорошо и именно так, как он думал.
Светлана понимала эту игру. Она чувствовала фальшь в его словах, да и Сашка не раз рассказывал ей о поведении отца в цехе. Зато Прасковья Егоровна никак не могла понять мужа: откуда это он набрался такого терпения, будто рос в той семье старообрядцев, из которой вышла она сама?
Дому Опанасенко не угрожали вторжение и бесчинства солдат, хорошо знавших, что здесь живут офицеры. Ночью можно было спокойно спать — ни облав, ни обысков, пи грабежей.
Один из офицеров, красивый белокурый немец, до войны служил тапером, и под его пальцами послушно бренчало пианино.
Набренчавшись вдоволь, немец обычно приходил в небольшую комнатку при кухне, где стояли кровать и столик Светланы, и просил ее поиграть. Она упорно отказывалась, но немец был настойчив и в конце концов до смерти надоел ей.
Когда немцев не было, Светлана часами играла для себя. Опанасенко слушал, сидя на кухне, оставленной в их распоряжении, и восхищался:
— Хорошо играет Светлана, хорошая наша музыка. Не то что ихняя, трам-та-там, трам-та-там! У нас в цехе перед плавкой на железке и то лучше выбивали.
В субботние дни Опанасенко чувствовал себя особенно скверно. По субботам гитлеровцы обычно принимали ванну, заливали пол, разбрызгивали мыльную пену по стенам. Прасковье Егоровне приходилось немало гнуть спину, чтобы привести ванную комнату в порядок.
— Ну что ж тут поделаешь, Прасковьюшка! — с виноватым видом успокаивал ее Ипполит Евстигнеевич. — Ни чего не попишешь. Потерпи.
Часов в восемь вечера гитлеровцы отправлялись в публичный дом, обычно на всю ночь. Опанасенко запирал за ними дверь на засов и облегченно вздыхал. Хоть несколько часов он снова чувствовал себя хозяином в своем доме. Иногда в такие ночи он брал свечу и обходил комнаты, чтобы насладиться тишиной.
Однажды его внимание привлек свет в каморке Светланы. Осторожно ступая ногами, обутыми в старые валенки, он заглянул в замочную скважину.
«Боится, почти как фашиста боится», — с болью подумал Ипполит Евстигнеевич, заметив на одном из листков, второпях оставленном на столе, знакомую красную звездочку. Подойдя к дочери, он прижал ее к себе и долго не отпускал, глотая невольные слезы. Потом нежно, как никогда раньше, поцеловал в лоб и неслышно вышел.
Утром, перед тем как идти на завод, он улучил минутку, когда Прасковья Егоровна пошла за углем в сарай, зашел к Светлане и попросил дать ему одну листовку.
— Доверишь? — спросил он, протягивая большую, сильную руку.
— Только осторожнее, папа, в цехе ведь Сашка, доброволец он.
— Хороший твой Сашка, — растроганно сказал Опанасенко, — и ты у меня хорошая, только опасно это очень.
— Ничего не поделаешь, папа. — Светлана чуть усмехнулась. — Твои грехи мама у бога отмаливает, а мне приходится их перед Родиной искупать.
Согнувшись, как от удара, Ипполит Евстигнеевич вышел на улицу.
Беда пришла совсем не с той стороны, откуда ее ожидал Опанасенко.
В один из воскресных дней гитлеровцы приехали из публичного дома раньше обычного. Вернулись двое, третьего почему-то не было с ними.
Только на другой день Прасковья Егоровна узнала, в чем дело. Соседи шептались о том, что на рассвете в окно публичного дома была брошена граната, третьего квартиранта отвезли прямо в морг.
В субботу гитлеровцы никуда не пошли. Они позвали к себе гостей, напились, горланили песни, прерываемые смехом и женским визгом. Белокурый бренчал на пианино, потом это ему, видимо, надоело. Он ввалился в комнату Светланы и потребовал, чтобы она играла гостям танцы. Она наотрез отказалась. Тогда немец запер дверь в кухню, где сидели родители Светланы, скрутил девочке руки и поволок ее к себе.
Хороший хозяин Опанасенко, и запоры у него надежные, крепкие. Как ни ломился он в дверь, так и не смог сорвать ее ни с крючка, ни с петель. Обезумев от ужаса и злобы, он выскочил во двор, отпер сарай, схватил топор и, вбежав в кухню, стал яростно рубить дверь.
Наконец, выбив добротные доски в нижней половине двери, Опанасенко с трудом протиснул свое грузное туловище в проделанное им отверстие и увидел Светлану, лежащую на полу с окровавленным лицом.
Родители долго приводили Светлану в чувство; у нее была рассечена бровь, разбиты губы, пальцы на руках распухли.
Светлана с трудом открыла глаза.
— Не играла я им и не буду, — прошептала она. — Там такое творится, какие-то голые немки… — И она снова впала в беспамятство.
С мучительным трудом отработав на заводе свою смену, Опанасенко возвратился домой и застал обезумевшую от горя жену. Светланы не было. Прасковья Егоровна с плачем кинулась к мужу. Из ее слов, прерываемых рыданиями, он понял, что дочь увели полицаи.
Ипполит Евстигнеевич побежал к своим жильцам.
Белокурый холодно выслушал сбивчивую речь Опанасенко.