Старики и бледный Блупер
Шрифт:
Мать зовет Сисси, которая на задней террасе. "Сисси! Умывайся побыстрей. Давай за стол. Брат домой вернулся".
– Ладно! – откликается Сисси. – Уже иду.
И, себе под нос: "Я же не просила, чтоб меня последышем рожали…"
Ма говорит: "Слыхал уже, небось, про Ванессу, девчоночку твою".
– Нет. Как она?
Ма медлит с ответом. "Она замужем, Джеймс. Беременна. Когда сообщили, что ты без вести пропал, она вышла за одного из Хестеров. Неделю назад заходила, во вторник. Извинялась. Сказала, что хотела сама
– Чего боится? Меня? Как это?
Ма поджимает губы. "Мы получили письмо… Из Армии…"
– Какое письмо? Чего там было?
Ма говорит: "Не знаю. Я его куда-то припрятала. А может, выбросила. Там было написано, чтобы мы очень осторожны с тобой были, какое-то время, что ты, ну, в общем, что у тебя с головой неладно".
Я говорю: "Гребаные крысы-служаки…"
Мать поражена. "Джеймс! Не смей говорить такие поганые слова в моем доме!"
Не успеваю ответить, как входит Сисси. Она нацепила мою Серебряную звезду на рваную белую футболку.
– Сисси, – говорит Ма. – не лезь в вещи Джеймса!
Сисси дефилирует вокруг стола. "А я такую красивую синюю коробочку в мусорном ведре нашла! А в ней – вот эта брошка блестит". Сисси обнимает меня. "Можно, я возьму, Джеймс? Ну пожалуйста. Совсем пожалуйста, и еще чуть-чуть". На ней Серебряная звезда, что вручили мне в Японии.
Я говорю: "Забирай, Колосок".
– Насовсем?
– Насовсем.
Сисси целует меня в щеку, как целовала Сонг. "Ты у меня самый лучший братик". Она ухмыляется. "Хоть других-то у меня сроду не бывало". Она усаживается за стол и любуется блестящей брошкой.
– Передай картошки, пожалуйста, – говорит Бабуля.
Обри хрюкает, рыгает, передает наконец миску с вареными картофелинами, которые похожи на гранаты-альбиносы. Бабуля ставит миску перед Сисси. "Кушай, девочка. У тебя целый день впереди, успеешь наиграться с геройской медалью Джеймса".
Обри говорит с дружелюбной ухмылкой: "Даже слепая свинья, и та – глядишь, да желудь и откопает".
– Смотри, Джеймс, – говорит Бабуля, пихая меня в бок. Я гляжу в телевизор. Специальный выпуск новостной программы про наших ребят во Вьетнаме, "Озверевшие психи во Вьетнаме" называется: дергается камера, разрозненные картинки зверств, вечерняя кормежка для гражданских, привыкших к титьке, откуда для развлечения льют потоки крови.
Обри говорит: "Сесилия, переключи канал".
В телевизоре – довольные армейские хряки в неестественно зеленой тропической форме. Хряки на экране зеленые как Франкенштейны, как только что отштампованные монстры, за которыми вот-вот погонится толпа. Они вытаскивают из туннеля безжизненное тело вражеского солдата. Вражеский солдат – тощий мальчонка-подросток, которого они шлепнули, укокошили, грохнули и похерили. Тело походит на грязный мешок, набитый нарубленным мясом. Голос за кадром говорит: "Озверевшие психи во Вьетнаме убивают и убивают, и совесть
Телевизионная кровь – приятного красного оттенка, яркая, а не темная. И я размышляю: вот если бы кровь из этого мертвого мальчонки просочилась через лампы, провода и транзисторы, и начала бы капать из-под экрана на пол, светилась бы эта кровь электрическим светом как живая? И была бы она такая же слишком красная? И кто-нибудь, кроме меня, смог бы ее увидеть?
Сисси слушает голос комментатора за кадром. Когда похоронные мешки на экране безо всякого перехода сменяются рекламой пива, Сисси спрашивает: "Джеймс, а что такое напалм?"
Обри прерывает ее. Он говорит: "Знаешь кого-нибудь из этих армейских?"
Сисси сгоняет муху с жареного цыпленка.
Я говорю: "Нет. Я не в Армии был".
Обри откусывает здоровенный кусок мамалыги. "Никак не пойму тебя, сынок. Уж если ума не хватило в колледж какой-нибудь попасть, явно мог бы закосить как-то по-другому". Он поднимает чашку с кофе, наливает кофе в блюдце, дует на него, охлаждая, потом отхлебывает кофе из блюдца. "Мне так сдается, – говорит Обри. – Кинули тебя как дурачка, когда туда затащили". Он улыбается, очень дружелюбно. "Без обиды".
Я ем фасолины с черными глазками. Я ем фасолины с черными глазками с революционным энтузиазмом, не отводя глаз от тарелки. Дровосек бы мной гордился.
Мое молчание воодушевляет Обри на продолжение. Он говорит: "Мы с твоей мамой все тут обсудили. Так порешили: нам сдается, так будет по-христиански: ты, конечно, поживи тут недельку-другую – да хоть три, если надо – за это время и на работу на хлопковой фабрике устроишься, и жилье себе в городе подыщешь".
Гляжу на мать, сидящую напротив. "Ма?"
Мать отводит взгляд, тискает руками передник. "Джеймс, в этом доме теперь Обри хозяин. Нам нелегко пришлось, папа твой скончался, и все такое. Невесело нам было. Правительство перестало платить за то, что мы арахис не сажали. Живем лишь на ту малость, что от страховки отца твоего досталось. Пока Обри на землю покупателя не сыщет. Мы теперь очень бедно живем".
– Пора взрослеть, сынок, – говорит Обри. – Ты там на службе привык как сыр в масле кататься, на наши налоги жировать, но халява кончилась. Пора уж и понять, что надо на ноги становиться, по-мужски жить.
Ма поднимает глаза. "Но мы все гордимся тобой, тем, что ты в Армии вел себя как герой".
– Да не герой я, Ма. Неправильная эта война.
Объясняю подоходчивей: "Это грех, Ма. Война во Вьетнаме – смертный грех".
Мать глядит на меня так, будто я только что ей пощечину отвесил.
Потом говорит: "Ну, откуда мне об этом знать? Я знаю только то, что президент Никсон по телевизору говорит. А он, наверное, знает, что делает, а то б и президентом не был".
Я говорю: "Этот идиот Никсон ни черта не знает о Вьетнаме".