Старое предание (Роман из жизни IX века)
Шрифт:
— Стрелу-то кто тебе в глаз пустил?
При одном упоминании о ране Зносек пришёл в ярость. Он поднял оба кулака.
— Жив не буду, а хоть у одного из них высосу глаз! — закричал он. — Князь меня пожалеет.
— Так ты на вече был!.. — засмеялась старуха и всплеснула руками. — Уже все поняла! Старый дуб там стоит дуплистый, возле Змеиного урочища… Ты залез на него подсматривать… и там тебя настигла стрела какого-то кмета…
Зносек и не думал таиться и не стал отпираться, он опустил голову и скрежетал зубами.
— Глаз-то у тебя был чёрный! Ничего не скажешь, — покачала головой Яруха, — жаль! Ну, скажи
С этими словами Яруха встала.
— Уйми мне боль! — буркнул Зносек.
— Не могу… не могу, — отнекивалась старуха, — только после Купалы можно будет унять. У тебя тут и дикая кошка и стрела… Какого для этого зелья надо… да ещё глаз! Ого! Хоть бы ты мне не знаю что дал за мою работу, и того будет мало… Уйми я твою боль, так мне на себя её надо принять… Тут ни дерева, ни камня, ни источника, во что бы ей перейти, а мне надо на Купалу… на Купалу…
И, затянув песню о Купале, Яруха бросила Зносека и поплелась в лес. Карлик улёгся на земле и, спрятав голову в траве, уснул…
XII
Наступил день Купалы — праздник, справлявшийся во всем языческом мире, день Белого бога дня и света, в честь которого зажигались огни на Адриатическом море и на Балтийском, на Дунае, на Лабе и Висле, на Днестре, на Роне и на Сене.
День Купалы — самый длинный в году — и ночь Купалы — самая короткая — были сплошным потоком веселья, песен, игр и обрядов.
И здесь, над озером, на священной горе, куда на Купалу стекался народ из соседних общин, уже на заре, едва солнце вышло из купели, толпы людей окружали старых гусляров. Все были в белых одеждах, подпоясанных чернобыльником, в венках и гирляндах из цветов.
Холм полого спускался к зеленой лужайке на берегу озера. На вершине его росли дубы вперемежку с берёзами, а дальше густая роща тянулась двумя рукавами, смыкаясь с бескрайными лесами, которые в ту пору покрывали чуть не всю землю.
Уже с утра тут суетилась молодёжь, таская сухие ветви, лучину и только что срубленные стволы. Из мёртвого дерева никто не строил домов, нельзя было и бросать его в священный огонь. Даже сухие ветки обламывали с живых деревьев, ибо в тех, что лежали на земле, уже обитала смерть.
Со всех сторон тянулись вереницы женщин в белых платьях, в венках и зелёных поясах, и мужчин — в накинутых на плечи сермягах. Рощи и леса оглашались запевками, возвещающими ночное веселье.
Загодя заготовлены были костры под дубами, на опушке леса и в чаще. Каменными топориками щепали лучину на подтопку. Каждая община занимала из года в год свои праздничные пепелища. Весёлый гомон и смех разносились по лесу.
Под одним дубом сидел Слован, под другим — певец по имени Вилуй. Когда затягивал один, замолкал другой; пели они, чередуясь, но песни одного не вязались с песнями другого и звучали не в лад, а вразнобой.
Старый гусляр запел первый:
Солнышко, ясное око денницы,Грей и сияй!Свет твой потоком на землю струится…Свет ты нам дай, Купала…Тщетны чёрного змея стараньяЛик твой затмить,Бог наш,Он умолк, а Вилуй забренчал струнами и затянул непонятную песню, словно в насмешку:
Песня, ты моя песня!О пташка золотая,Ты, как вода живая,Срываешь смерти плесень.Но смерть в твоей стремнине,Кто впал в неё, тот сгинет.Двояка сущность песни,В ней жизнь сплелась со смертью…Песнь вырвет из могилы,Живому справит тризну…Слились в ней обе силы —И смерти… и жизни…Он кончил и опустил плешивую голову; теперь оба молчали, зато хор грянул песнь Купале.
Солнце садилось, и все обратили к нему взоры. Ждали, когда исчезнет последний луч с позолоченных верхушек деревьев, чтобы зажечь огни и начать хороводы и песни.
Старухи сидели на земле, подле них стояли кадушки и горшки, блюда с мясом, калачи и праздничные караваи; молодёжь расхаживала по лугу или, хлопая в ладоши, бегала взапуски. Девушки стояли толпой, парни приставали к ним, что-то выкрикивали, девушки препирались с ними, отгоняли платками.
— Купала! Купала! Лада! — слышались тут и там певучие голоса.
Возле костра Вишей, среди женщин и челяди стояли Людек и Самбор, не захотевший вернуться в городище. Все поглядывали на лес, в сторону дома, откуда ждали Живю и Диву. Дива должна была поджечь костёр и первая запеть песнь о Купале.
Тем временем парни тёрли сухое дерево, высекая искру божественного огня. Он рождался здесь, молодой и новый, а потом целый год горел в домашнем очаге. То был огонь, которого не давали никому чужому. Унёсший огонь уносил из дома жизнь.
Две смоляные лучины уже дымились в руках, а огонь все ещё не показывался, и не было Дивы. Самбор чаще посматривал на тропинку, откуда она могла прийти, чем на священный огонь, который должен был вспыхнуть, едва погаснет солнце.
Но вот вдали показались две девушки в белом. Головы их были убраны зелёными венками, платья опоясаны зелёными гирляндами, в руках они несли охапки трав. То были Дива и Живя, ещё грустившие после смерти отца. У Дивы из головы не выходили слова Ярухи, и, хоть она не верила полоумной бабке, в сердце её поминутно отдавалось: «Не ходи на Купалу!»
День был праздничный, весёлый, но сестры шли, печально понурясь, и Самбор, издали смотревший на девушку, дивился её унынию.
Вдруг к Диве подошёл Людек.
— Сестра, — сказал он, — не отставай от Живи, не уходите далеко в лес… Я не верю Доману… В ночь на Купалу порой творятся страшные дела… Мало ли девушек пропадает в лесу!.. Под утро, на рассвете, когда безумие охватывает людей, они забывают обо всём.
Дива слушала его, заливаясь румянцем; она в нетерпении грызла веточку руты и качала головой.