Старосольская повесть
Шрифт:
Яков Александрович постоянно чувствовал, что его, своего первенца, мать очень любит, но за эти годы он вышел из ее повседневной жизни, стал как бы дорогим прошлым, о котором вспоминают с нежностью, но которое заслонено настоящим. Мать привыкла к мыслям, что ему больше не нужна, что он человек взрослый, самостоятельный. Он был не членом этой семьи, но гостем, хотя и самым дорогим, которому мать очень радовалась, внешним видом, образованием, любовью которого гордилась.
Только через несколько дней после приезда решился он рассказать матери о появлении Якова Семеныча. Она очень взволновалась, услышав о разговоре на дороге и представляя первую встречу деда со странником. Видно, задел этот рассказ в душе ее какие-то струнки, разбередил воспоминания…
Но вот, прогостив в Нарве две с лишним недели,
Вечером накануне отъезда Яков Александрович с матерью засиделись дольше, чем всегда. Семен Никитич был на ночном дежурстве. Мать, молчаливая и печальная, часто опускала шитье, — видно, не работалось. Сын понимал, что она думает о завтрашней разлуке, самому было грустно, но старался ее занять и развеселить. Рассказывал про свое будущее учительство, хвалил ее ребят, мужа, дом…
Наконец взглянул на часы — половина двенадцатого. Мать встала.
— Пора, Яшенька, ложиться. — И добавила упавшим голосом: — Завтра в такое же время ты уже далече будешь…
Она ушла в кухню убирать еще что-то, а он улегся в постель на жестком диванчике, где спал все эти ночи. Потушив свечу, слышал шаги матери, осторожный звон посуды и думал, как завтра перед отъездом поднесет всем подарки, которые накануне купил и спрятал пока на полке в холодных сенях.
Свет в кухне погас. Мать с порога спросила, тепло ли ему. Он сказал, что очень хорошо. Она постояла в темноте, потом подошла к дивану, ощупью оправила одеяло у плеч, провела рукой по волосам, вздохнула, еще раз провела. И вдруг опустилась на колени у сыновнего изголовья, охватила за шею, склонилась к груди, и он тотчас почувствовал у себя на губах, на подбородке, на ключицах ее беззвучные слезы.
— Матушка, что вы? — спросил Яков Александрович, выпрастывая руки и обнимая ее. — Полно, ведь я опять приеду. О чем вы?
— Ах, все о том же, Яшенька, все о том, — выговорила она, и как будто еще сильнее побежали слезы. — Все о том, что двадцать лет назад сталось… Все дни на тебя глядела да его вспоминала…
Он крепче ее обнял, и на несколько мгновений она смолкла, замерла.
— И как же ты на него-то похож, — вновь заговорила она. — И ходишь-то так же легонько, и смеешься, как он, и волосики те же, хохолочек вот тут… Все-то крошечки обобрал, сыночек его… — Она не билась, не всхлипывала, а тихо-тихо плакала и приговаривала: — Не забыла я его и вовек не забуду… голубчик он мой, солнышко мое ясное… Вот уж сколько лет прошло, а нет мне настоящего облегченья… Ни ты, Яшенька, ни детки эти, ни Семен Никитич, никто, никто его не заслонит… Видно, урод я какой, глупая да горькая… Один на всю жизнь и был, светик мой…
Так в темноте дождливой ноябрьской ночи Яков Александрович единственный раз услышал от своей матери о любви ее к отцу, почувствовал с потрясшей молодое сердце силой, как велико и неизбывно было ее горе.
21
На обратном пути Вербов остановился в Новгороде. По тогдашним порядкам, учебным делом в губернии ведал директор гимназии, которому подчинены были все уездные училища и приходские школы. Явившись к нему на прием, Яков Александрович изложил свою просьбу. Бегло взглянув в документы молодого человека, директор выразил удивление, что при законченном образовании, дающем право учить в городских заведениях, он желает занять столь мизерное место, обрекая себя на жизнь в деревне среди безграмотных мужиков. Вербов горячо заверил, что желает именно этого, и в ответ услышал, что в начале учебного года все места уже укомплектованы, но надо оставить прошение, и если что освободится, то канцелярия директора «тотчас» уведомит «господина Вербова». Очевидно, о нем желали навести справки. Так ни с чем и уехал в Высокое.
В дни переезда из Нарвы к деду Яков Александрович обдумывал открывшееся ему за последние полтора месяца. Знал он отцовскую историю и раньше, но теперь все так сложилось, что вдруг как бы вплотную она придвинулась. Размышлял, как по приезде отнесется к страннику, который, верно, живет еще в Высоком. Какое горе принес этот человек матери! А отец-то, должно быть, как его ненавидел!..
Но все эти мысли оказались излишними. Подойдя к дедовскому дому, Яков Александрович опять застал хозяина на дворе за делом — мастерил крестовому брату последнюю домовину. Яков Семенович помер накануне.
Вечером, после выноса тела в церковь, когда остались вдвоем, дед рассказал, что странник собрался-таки в Старосольск, на могилу Акличеева, и там, выполнив все как полагается, отслужив панихиду и уже идучи с кладбища, наткнулся на заросшую травой плиту, на которой прочел собственное имя с годом рождения и мнимой смерти. Должно быть, сам Акличеев, сразу после увоза из острога, приказал сделать и положить эту плиту, чтобы никому в голову не пришло, как же он, когда-то славивший Жаркого своим спасителем, даже в арестантскую возивший к нему лекаря, тут сразу как бы забыл о нем. На Якова Семеновича такая неожиданность сильно подействовала. Еще бы, свою могилу увидеть, это хоть кого взволнует. От кашля и одышки едва пришел он из города, а через несколько дней, несмотря на дедовы отговоры, собрался еще дальше, за сорок верст, в Рдейскую пустынь на богомолье. Но отошел только верст пять, и подобрали его в поле высоцкие мужики, совсем обессиленного и закоченелого.
— Уж мы с Кирюшкой, приятелем твоим, с час никак водкой его оттирали, — рассказывал Яков Федорович. — Потом на печку взмостили и укутали. Наутро стал он оттуда голос подавать. Я поначалу подумал было, что на поправку пошел. Ведь такой молчаливый был, а тут прямо без удержу то ли рассказывает, то ли бредит. Все про Сибирь. Смотрит на окна, — в аккурат первый снег полетел, — да и говорит про стужу тамошнюю, про птиц, что на лету мерзнут, про кушанья разные, замороженные, как на дорогу в мешках их берут да отогревают на станциях. Потом про тамошнюю почтовую гоньбу заговорил, как несутся по тракту, с солдатами на козлах да на запятках, сани, груженные золотом, добытым колодниками в рудниках. И сами эти колодники как в мороз идут, цепями бренчат. Меня аж озноб по коже подрал, когда начал рассказывать, как через любую одежду, хоть бы и через овчину, стынут кости от кандалов да как в острогах на пути стонут, отогреваясь, горемычные, плачут от лютой боли.
— Но как же он, дедушка, все-таки в Сибирь попал? Своей волей, или дознались в конце концов про прошлое и сослали? Рассказывал тебе? — спросил Яков Александрович.
— Рассказывал и про это, еще как из Старосольска пришел, — отозвался дед. — Только вовсе коротко. Переправил его, видишь ты, поначалу Акличеев на Волгу, в город Ярослав. Да встретился тут ему барин один, что раньше его майором знавал, и пришлось скорее от тех мест бежать, чтобы дело-то не открылось и тем Акличеева и людей, которые его выхаживали, под суд и каторгу не подвесть. Но и в новом месте, через год, что ли, приключилось то же, другой человек из старых знакомцев навернулся и узнал было. Тогда и решил он в самую дичь да глушь сибирскую забраться. Там лет пятнадцать никак и прожил.
— А что же делал там?
— Что калеке хворому делать? Писарем при остроге нанялся, благо писать да на счетах считать ловко левшой умел.
— И тут уж никто его не узнавал? — спросил Яша.
— Так нет же, узнал и тут один человек, — тряхнул головой дед. — Вот как про колодников он нарассказал, то вдруг и спрашивает меня: «А Курилина помнишь?» Нет, говорю. «Гренадером в моей роте служил». Это значит, когда он ротой-то в Киевском полку командовал. Оказывается, Курилина этого Егор-то Герасимович так наказанием да придирками донимал, что тот, бедняга, из полка сбежал да мало-помалу от бродяжничества да воровства к душегубству дошел и в вечную каторгу угодил. Вот там-то им опять встретиться и друг друга узнать довелось. Просил его Жаркий не выдавать, за Акличеева все тревожился, а тот над ним насмехался, куражился, «папенькой крестным» величал да деньги все, какие были, за молчание выцыганивал. Этакое-то тяжкое дело у них и шло, пока не сбег Курилин из острога, никак года через два, что ли… Вот только и рассказал про все двадцать лет… Видишь, вышло оно как: ни солдатом, ни офицером в сражении, ни арестантом в остроге, ни бродягой на тракту помереть ему не довелось, а как и родился — чисто по-крестьянски, на печи.