Старые дневники и пожелтевшие фотографии
Шрифт:
— Ты чего! Так раньше говорили. Мы же не нищие?! — возмущается Ольга. — У нас временные трудности. Надо говорить: «Товарищи, помогите, не оставьте в беде!»
— Так не пойдёт! — заявляет Феликс. — Какой ты товарищ деду Ивану или тётке Матрёне? Надо на чувства давить. Так, мол, и так, дети защитников Родины...
— Кто тут дети защитников Родины? — смеётся на крыльце белокурый молодой красноармеец. — Заходите, гостями будете!
Чудно. Идёт война, бои под Москвой, а здесь свадьба. Женится и уходит на фронт солдат.
Тётя Шура, сестра тети Маши-поварихи, маленькая сухонькая женщина. Она всё время курит и молчит. А теперь она и не курит, нет курева. Спросить у солдат стесняется. Ведь никто из женщин не курит! Поэтому она ещё больше молчит. За целый месяц я только один раз слышала её тихий взволнованный голос. Проснулась среди ночи, замёрзла, отлежала бок, сползла с соломы. Слышу, говорит тётя Шура:
— Неужели всё? Неужели конец советской власти? Войска отступают, Москва рядом.
— Не впервой, — отвечает ей мужской голос. — Наполеон взял Москву, а что получилось? Кто бы на нас ни шёл, все плохо кончали.
— За что боролись? Сколько сил положили, чтобы нашу жизнь построить? Всё огонь палит, — печально продолжала тётя Шура. — На фронт бы пошла, да сил уже нет. Еле сижу.
— Ничего, выдюжим. Сыновья наши там бьются, насмерть стоят, — отвечал мужской голос.
Это был дядя Яков. Ночью он заболел. Утром дядя Яков лежал бледный и печальный. У него отнялась правая рука и правая нога. Он не мог говорить. Его разбил паралич.
В лесу много хвороста, но и снега по пояс. Наши городские ботинки давно промокли. В небе появился самолет. Мы решаем подождать выходить из леса на дорогу. А вдруг немецкий? Как в прошлый раз! Прилетел, стал строчить. Нам повезло. Никого не задело.
— Ребята, — кричит Ольга, — это же наш ястребок!
Сейчас мы и сами видим, что наш. Побросав вязанки, кричим, прыгаем, тонем в снегу. Ястребок покачал крыльями, помахал нам и улетел. Мы же продолжали кричать как оглашенные. Радости-то сколько! Подумать только — наш самолет!
А вечером на улице словно фонари понавесили, так светло. Тёмное морозное декабрьское небо разлиновано, как тетрадь по русскому языку. Откуда-то из-за леса, как будто лампочки иллюминаций, сплошным потоком бегут красные пунктиры.
— Что это? — спрашивают все друг у друга.
— Это — наступление, — улыбается в усы пожилой солдат.
Вот почему так много военных в деревне. Мы, ребята, сразу почувствовали: стало сытнее. Иногда и поедим каши из солдатской кухни.
— Это бьют наши пушки, — продолжает солдат.
— Бьют, а не слышно! Пушки ли? — усомнилась маленькая старушка.
— Такие вот у нас, маманя, пушки появились. Дальнеприцельные: «катюши», «катеньки».
Шестнадцатого декабря 1941 года город Калинин освободили. Мы возвращались домой. Улицы Затверечья обозначены лишь трубами обгорелых печей, торчащими из почерневших развороченных сугробов. Каменные строения глядели огромными пустыми прямоугольниками. Кое-где уцелели домишки. На улицах валялись перевёрнутые кровати, диваны без подушек, из снега торчали шкафчики с разбитыми стёклами, старые комоды. И кто так раскидал вещи? То и дело натыкаемся на трупы людей, припорошенные снегом.
На месте нашего двухэтажного дома, в котором мы жили, одна кирпичная стена да остатки дымящегося пола. Под окном нашей бывшей комнаты мама разгребла снег и нашла чудом уцелевшую дамскую сумочку, в которой хранились фотографии. Старая сумочка и фотографии обгорели.
— Вот и всё, что осталось от прежней жизни, — говорит мама, обращаясь к моряку. На почерневшем покорёженном фото — папа.
— А где мы будем жить? — спрашиваю я.
Мне холодно, страшно и как-то тоскливо-жутко. Вокруг мёртвая, голодная пустыня. Мне хочется плакать, но я не плачу, потому что никто не плачет.
— Мир не без добрых людей, — говорит мама. — Хорошо, что живы. Около разбитого сарая темнели два бугорка. В одном — фашистский солдат. Навоевался.
— А это кто? В ватнике? — мама подошла к другому темнеющему холмику, сгребла рукавицей снег с лица лежащей женщины. — Никак Анастасия? Нет, не Анастасия, — шептала мама побелевшими губами.
Лицо у женщины было синее-синее, шея туго перетянута толстой чёрной косой. — Видать, задушили. Совсем ещё молодая... изверги рода...
Я почувствовала, как в широких варежках сжимаются мои онемевшие от холода пальцы, как где-то внутри образуется горячий ком.
— Мам, пошли, — тяну я маму за рукав. — Я боюсь, пошли.
— А куда? Дома-то нет, кроме этого развороченного снарядами сарая.
Живём мы в больнице, что в деревянной небольшой церкви напротив нашего бывшего дома, в кабинете врача. На улице валяются всякие вещи, но мы их не берем.
— Хозяева найдутся, — говорит мама, — стыда не оберёшься!
У нас больничные железные кровати. Одеяла сшили из лоскутов старых плакатов. Вату добыли из старых матрацев.
Я дышу на стекло, чтобы в ледяной корке оттаяла дырочка. На улице солнечно. Страшно хочется есть и очень холодно.
— Спите, — говорит мама, — не так под ложечкой сосать будет. — А у меня и не сосёт. Просто хочется есть.
— Феликс, ты не знаешь, кончилась картошка в овощехранилище? Камушки сладкие, а есть можно. Хорошо бы ещё разочек сходить!
— Кончилось! Всё! — отзывается из-под пёстрого одеяла брат. — У хранилища сторожа поставили.
— Вот и ладно, — странно улыбается мама, — значит, советская власть на месте. Ничего, вчера из деревни Лёшка-кривой приезжал, обещал конины привезти. Сколько там лошадей лежит побитых! Видно, страшный бой был у Исаевского ручья. Мужика вот нет, да и пилы тоже. Голыми руками не отхватишь. А вы лежите! Я скоро киселя сварю. Солдат овса дал, при лошадях он.