Старые мастера
Шрифт:
Именно двумя этими последними капитальными произведениями Франс Хальс ограждает себя от возможных злоупотреблений его именем. Конечно, у него больше естественности, чем у кого-либо, но не говорите, что он сама наивность. Конечно, колорит его перенасыщен, рельеф плоский, и он избегает привычных округлостей, но, владея собственным приемом моделировки, он в полной мере соблюдает рельеф натуры: в его фигурах, когда смотришь на них в фас, всегда чувствуется спина, а не доска. Конечно, краски его еще просты, холодны в своей основе, смешаны; масло в них почти не ощущается, и само вещество их однородно, а нижний слой слишком плотен; глубокий блеск их обусловлен столько же их первоначальными свойствами, как и оттенками; но зато они подобраны так тонко и с таким безошибочным и трезвым вкусом, который ничего общего, однако, не имеет со скупостью и экономией. Наоборот, художник расточает краски со всей щедростью, которой не решаются подражать даже те, кто видит в Хальсе образец; они не видят как следует того непогрешимого такта, с каким живописец умножает цвета так, чтобы они не вредили друг
На этом заканчивается в Харлеме цветущая пора нашего превосходного мастера. Я пройду мимо «Офицеров стрелковой гильдии св. Георгия» (1639), выполненных художником в возрасте около пятидесяти лет. По несчастной случайности эта картина довольно неудачно замыкает всю серию.
С картиной «Пять регентов госпиталя св. Елизаветы», относящейся к 1641 году — двумя годами позднее, — мы переходим к новой, строгой манере художника, к гамме, целиком выдержанной в черном, сером и коричневом, отвечающей этому сюжету. Простая и сильная по замыслу, с лицами на свету, черными одеждами, с превосходной передачей тела и сукон, со своей рельефностью и серьезностью, с богатством таких сдержанных тонов, эта великолепная картина представляет нам Хальса совершенно другим, но не лучшим. Головы хороши, насколько возможно, и тем ценнее, что ничто вокруг них не отвлекает внимания от главных и наиболее живых кусков. Не этот ли образец редкой выдержанности, не отсутствие ли колорита, соединенное с совершенным колористическим мастерством, больше всего привлекают неоколористов, о которых я говорю? Достаточно убедительных доказательств этого я пока еще не вижу. Но если именно такова, как они любят говорить, благородная цель их исканий, то какие муки должны были бы причинить всем этим последователям глубочайшая тщательность, мастерский рисунок и поучительная добросовестность, составляющие силу и красоту этой картины!
Ничем не напоминая нынешние не вполне успешные попытки, это капитальное произведение, напротив, обращает нашу мысль к шедеврам. Прежде всего она будит воспоминание о «Синдиках». Та же сцена, сходный замысел, похожие условия выполнения. Центральная фигура, прекраснейшая среди написанных Хальсом, толкает нас на разительные сравнения. Соответствие двух произведений бросается в глаза. Вместе с тем обнаруживается и различие между обоими художниками: противоположные точки зрения, контраст обеих натур при равной силе техники, превосходство руки у Хальса, духа — у Рембрандта; в итоге — полное расхождение. Если в зале Амстердамского музея, где висят «Синдики», заменить ван дер Хельста Франсом Хальсом, то есть «Стрелков» — «Регентами», то какой бы это был прекрасный урок для художников и сколько недоразумений было бы рассеяно! Можно было бы написать по поводу «Регентов» и «Синдиков» специальное исследование.
Амстердам
Сеть узких улиц и каналов привела меня на Дуленстрат. День кончается. Вечер тихий, серый, подернутый дымкой. Легкий летний туман омывает устья каналов. Здесь еще более, чем в Роттердаме, воздух насыщен вкусным запахом Голландии, который говорит вам, где вы, и вызывает в вас неожиданное и своеобразное ощущение близости торфяников. Запах говорит обо всем: о широте, о расстоянии до полюса или до экватора, до каменного угля или до алоэ, говорит о климате, временах года, местах и среде. Всякий, кто хоть немного путешествовал, знает: благословенны только те страны, чей дым благоухает, чьи очаги будят воспоминания. Что же касается стран, вызывающих в памяти из всех ощущений лишь смутные запахи животной жизни, толпы, то там привлекает другое; я не скажу, что их забывают, но о них вспоминают иначе. Таким, окутанным запахом испарений, рисуется нам Амстердам, когда мы в подобный час проходим по его центру, несколько грязному, но освеженному влагой спускающейся ночи, с рабочими на улицах и множеством детей на крылечках, с лавочниками у дверей, с маленькими домиками сплошь в окнах, с торговыми судами и портом вдали, с роскошью, обособившейся в новых кварталах. Амстердам таков, каким его представляют себе, если только в нем не ищут чего-то вроде северной Венеции, где Амстель служит Джудеккой, а Дам — второй площадью Святого Марка. Надо прежде всего поверить ван дер Хейдену и забыть Каналетто.
Амстердам — состарившийся, душный, буржуазный, деловой, суетливый город. В нем даже за пределами еврейских кварталов есть что-то еврейское. В нем меньше живописности — грандиозной, как в Роттердаме, если смотреть с Мааса, или благородной, как в Гааге, но он живописен, притом скорее своей интимной стороной, чем внешностью. Надо знать глубокую наивность, сыновнюю привязанность, любовь к маленьким уголкам, отличающие голландских живописцев, чтобы объяснить себе оставленные ими привлекательные и пикантные портреты родного города. Краски в Амстердаме — сильные и мрачные, формы симметричны, постоянно обновляемые фасады лишены всяких признаков искусства, деревца яа набережных тощи и уродливы, каналы грязны. Вы чувствуете, что народ спешил обосноваться на покоренных болотах с единственной целью наладить на них свою деловую жизнь, свою торговлю, свои ремесла, свой труд, почти не заботясь об уюте. Никогда, даже в самые великие свои дни, этот народ не помышлял о постройке дворцов.
Десять минут, проведенные на Большом канале в Венеции, и другие десять на Кальверстрат расскажут вам об этих двух городах все, что может поведать история: о гении обоих народов, о моральном облике обеих республик и, следовательно, о духе обеих школ. Достаточно взглянуть на их похожие на фонари жилища, в которых камня столько же, сколько стекла, которое кажется даже более необходимым, посмотреть на маленькие балкончики, заботливо и бедно украшенные цветами, на зеркала, прикрепленные к окнам, — и вы поймете, что в этом климате зима продолжительна, солнце ненадежно, свет скуп, что жизнь без перемены мест располагает к любопытству. Вы поймете, что созерцание на лоне природы здесь редкость, и люди предпочитают домашние радости, что глаз, ум, душа приучены здесь к терпеливому, внимательному, кропотливому, несколько напряженному исследованию, если можно так выразиться, с прищуренными глазами, — форма пытливости, общая всем голландским мыслителям от философов до художников.
Итак, я на родине Спинозы и Рембрандта. Из этих двух великих имен, представляющих в области чисто умозрительных идей наиболее интенсивные усилия голландского разума, меня интересует лишь последнее. Здесь находятся статуя Рембрандта, дом, где он провел лучшие свои годы, и два наиболее знаменитых его произведения, вполне достаточных, чтобы затмить многие славные имена. Но где же статуя национального поэта Йоста ван ден Вонделя, его современника? Ведь в ту эпоху он был равен ему, по крайней мере, в глазах общества. Мне сказали, что эта статуя находится в Новом парке. Увижу ли я ее? Да и кто пойдет осматривать ее? А где жил Спиноза? Что сталось с домами, где поселился Декарт, где останавливался проездом Вольтер, где умерли адмирал Тромп и великий Рейтер? Рембрандт для Амстердама — то же, что Рубенс для Антверпена. Тип менее героичен, но тот же престиж, то же царственное величие. Только вместо того, чтобы блистать в высоких трансептах соборов, в роскошных алтарях, в построенных по обету капеллах, на сияющих стенах по-княжески великолепного музея, Рембрандт предстает перед нами в маленьких пыльных комнатках почти мещанского дома. Участь его произведений словно служит продолжением его жизни. Из квартиры, которую я занимаю на углу Кловенирсбюргваль, я вижу справа, на берегу канала, красноватый и закопченный фасад музея Триппенхейс. Сквозь закрытые окна, в бледном свете мягких голландских сумерек, я уже вижу, как сияет загадочный венец блистательной славы «Ночного дозора».
Не буду скрывать, что именно это произведение, наиболее знаменитое из всех имеющихся в Голландии, одно из самых прославленных в мире, и составляет цель моего путешествия. Оно очень меня привлекает и внушает мне большие сомнения. Я не знаю картины, о которой бы больше спорили, наговорили больше умных вещей и, разумеется, всякого вздора. Не то чтоб она восхищала одинаково всех, кто увлекся ею, но, уж конечно, нет никого — по крайней мере, среди пишущих об искусстве, — в ком «Ночной дозор» своими достоинствами и своей необычностью не помутил бы в большей или меньшей мере здравый смысл.
Начиная с названия картины, которое совершенно ошибочно, и кончая освещением, к которому трудно подобрать ключ, — во всем этом с каким-то непонятным удовольствием отыскивали всяческие загадки — вплоть до вопросов техники, которые здесь, хоть и несколько сложнее, чем обычно, не кажутся мне столь уж таинственными. Ни одно произведение живописи, за исключением Сикстинской капеллы, не толковалось так сложно, замысловато и неясно, как «Ночной дозор»; его хвалили свыше меры, им восхищались, не объясняя отчетливо — почему, о нем спорили, правда, очень мало и всегда с каким-то трепетом. Наиболее смелые рассматривали картину словно непостижимый механизм, разбирали ее, исследовали все ее части, и все же им не удалось, как должно, открыть секрет ее силы и ее явных недостатков. И те, кого произведение приводило в восторг, и те, кого оно шокировало, сошлись только в одном: совершенен или нет «Ночной дозор», он принадлежит к тому созвездию, в которое всеобщее восхищение включило несколько почти божественных произведений! Доходили до того, что о картине говорили, как об одном из чудес мира — one of the wonders of the world, — а о самом Рембрандте как о наиболее совершенном колористе, когда-либо существовавшем — the most perfect colourist that ever existed. За эти преувеличения и несообразности Рембрандт не ответствен, и они, несомненно, претили бы его великому уму, вдумчивому и искреннему: он сам лучше других знал, что не имеет ничего общего с теми чистокровными колористами, с которыми его сравнивают, и что его произведения далеки от совершенства в том смысле, как его понимают.
Коротко говоря, Рембрандт, если взять его в целом, — и ни одна, даже самая исключительная, картина не нарушает строгой собранности этого могучего гения, — мастер, единственный как в своей стране, так и во всех странах, в свое время и во все времена. Рембрандт, если хотите, — колорист, но на свой, особый лад; если угодно, он рисовальщик, но опять-таки ни на кого не похожий, может быть, лучше других, но это нужно доказать. Он крайне несовершенен, если иметь в виду совершенное искусство изображения прекрасных форм и совершенное умение хорошо написать их простыми средствами. Но зато он изумляет нас сокровенным смыслом своих произведений независимо от их формы и колорита. Тут Рембрандт — несравненный художник в буквальном значении этих слов, то есть несопоставим ни с кем и легко ускользает от всех неуместных сравнений, какие прилагались к нему. И в этом смысле, а также в некоторых блистательных тонкостях, он не знает ни аналогии, ни, я полагаю, соперников.