Стать Джоанной Морриган
Шрифт:
Всю неделю я нервничаю и дергаюсь. В пятницу я сижу в папиных джинах и смотрю на часы – только и делаю, что смотрю на часы, – и вот наконец на часах пять пополудни, и пора ехать в Бирмингем, с моим стихотворением в папке, подписанной «Джоанна: СТИХОТВОРЕНИЕ».
На подъеме на Брирли-Хилл папа выключает магнитофон, обрубая «Братьев по оружию», и показывает на тихую, освещенную уличными фонарями долину внизу. Пустые заброшенные заводы, извилистые ленты жилых кварталов.
– Когда я был маленьким, мы поднимались на холм, и все это… – Широким жестом он охватывает всю долину. – Все полыхало огнем.
Папа рассказывал, что после смены ребята из шахт и горячих цехов шли прямиком в паб и выпивали по четырнадцать пинт зараз.
– И никто не пьянел. Просто они возмещали потерю жидкости. Вот как люди потели, прикинь.
Было много калек. Кто без ноги, кто без руки. А кто-то и вовсе не возвращался со смены. Это был тяжкий труд – бесчеловечный, – мясорубка из механизмов, огня и взрывов перемалывала людей только так.
Каждый раз, когда папа рассказывал о работе своего отца и друзей своего отца, он говорил так, словно сам был не уверен, плохо это или хорошо, что люди уже не стоят, обливаясь трудовым потом, посреди адского пламени.
Как и у многих наших знакомых, у него было двойственное отношение к промышленному спаду в Британии. Как мне кажется, это чем-то похоже на смерть очень суровой и очень психованной матери. Да, она психовала, ругалась и частенько тебя лупила. И все-таки у тебя была мама. Каждому нужна мама. Наверное.
– Для ребят из рабочего класса, если им хочется выбраться из этой дыры, есть один путь: стать футболистом, боксером или рок-звездой, – говорит папа. – Это единственный выход. Как ты понимаешь, я решил стать рок-звездой.
Тут он делает паузу, видимо, размышляя о том, как сложилась – а вернее, пока не сложилась – его музыкальная карьера.
– Но ты, – продолжает он, – ты будешь поэтом, писателем.
– Я сочинила всего одно стихотворение, пап.
– Если ты сочинила одно хорошее стихотворение, то сочинишь что угодно, – твердо говорит он. – Если будешь практиковаться, понемногу, но каждый день, то набьешь руку и сможешь запросто написать тысячу слов… я не знаю… об электрической лампочке. Или о моей заднице.
– О твоей заднице.
– Или о твоей заднице. Ты нашла собственный выход, малышка! – говорит папа и бьет ладонью по рулю. – Собственный выход из этой выгребной ямы. Двести пятьдесят фунтов за одно, ептыть, стихотворение. Отлично сработано. Молодец.
Я жмурюсь от удовольствия – как бездомная кошка, которую кто-то погладил на улице.
В студии «Выходных в Мидлендсе» сплошной белый свет и деловитая суета. Когда попадаешь из тускло освещенного ленивого дома в такой… гудящий улей… это как-то обескураживает. Все вокруг модно одеты, в новеньких туфлях и производят впечатление людей, которые не задерживают оплату счетов, ходят по ресторанам и занимаются сексом.
Я никогда
Женщина по имени Аманда провожает нас с папой в гримерку, но меня никто не гримирует. Я просто сижу, пью лимонад – целых четыре стакана, – и меня накрывает тревожность. Все та же, уже привычная мне тревожность, только как будто воспроизведенная на двойной скорости. Все вокруг кажется нереальным. Я боюсь грохнуться в обморок.
– Все вокруг кажется нереальным. Я боюсь грохнуться в обморок, – говорю я Аманде по пути в студию, где идет съемка. Папа остался в гримерной. Показал мне на прощание два больших пальца.
– Не надо в обморок, – говорит Аманда. – Сразу после тебя выступает австралийский попугай, который умеет кататься на скейтборде, и если ты грохнешься в обморок, то его выступление задержится на шесть минут. Он совершенно неуправляемый. Уже набросился на помощника режиссера.
Программа идет в прямом эфире. Меня ставят перед микрофоном. Я жду, когда ко мне подойдет ведущий. Камеры объезжают меня по кругу, и я вижу себя – через камеры – на мониторах, установленных по периметру студии.
Лучше бы я этого не видела.
У нас дома нет зеркал – ни одного. Мама категорически против: «Они только бьются и приносят несчастья».
Все четырнадцать лет моей жизни мне приходилось… догадываться, как я выгляжу. Я рисую себя в альбомах, как я себя представляю: девчонка с большими глазами и длинными волосами, в красивых платьях с мехом и жемчугами. В конце концов, я могла бы так выглядеть, разве нет? И зачем рисовать себя страшненькой? Симпатичной – гораздо приятнее.
Конечно, я видела свои отражения – смутной тенью – в темных магазинных витринах, но эти витрины совершенно меня не знают, они видят меня лишь секунду, когда я прохожу мимо, и откуда им знать, как я выгляжу на самом деле? Стекло, отражающее меня в спешке, может и ошибаться. И наверняка ошибается.
Но здесь, в телестудии, на мониторах, я вижу себя в полный рост, в цвете – впервые в жизни.
И хотя это могло бы случиться когда угодно и где угодно – в ситуации более драматичной и даже возвышенной, – я смотрю на себя в монитор и чувствую, как у меня разбивается сердце.
Потому что мой самый главный секрет – я скорее умру, чем скажу это вслух, и даже не стану записывать в дневнике, – я хочу быть красивой. Больше всего на свете я хочу быть красивой – потому что тогда я буду защищенной, и мне обязательно повезет в жизни, и вообще это так утомляет, когда ты некрасивая.
И теперь, стоя у микрофона и глядя на себя в монитор, я, обмирая от ужаса, вижу то, что увидит и сразу заметит миллион телезрителей: я некрасивая. Совсем некрасивая.
Я – очень бледная круглолицая девочка со сросшимися на переносице бровями и маленькими глазами. У меня гладкие прямые волосы мышиного цвета, причем мышь явно сдохла, и я совсем некрасивая. К тому же я толстая и квадратная – при моей бледности я похожа на белесый дешевенький холодильник, который выкатили на сцену и нарисовали на нем лицо перепуганного ребенка – просто чтобы поиздеваться.