Стать Лютовым
Шрифт:
Шарло вернулся, неся на ладони два грязных свинцовых катышка размером с бараний орешек.
– Чем меньше остается монархов,- огорченно сказал Шарло, заворачивая катышки в обрывок газеты,- тем больше становится лапа у женщин. Вы обратили внимание?
– Ну да,- без промедления отозвался Иуда.- Нога?
– Ступня,- уточнил Шарло.- Она растет прямо на глазах, как у пехотинца. Раньше ножка была - бутон, а теперь сороковой размер - это еще что...- Шарло горестно покачал головой в разбойничьем берете.- Народы вырождаются без монархов, месье Реувейни! Поверьте, нас ждут тяжкие времена.
Шагая через запущенный парк с катышками в кармане, Иуда Гросман перебирал в памяти слова разговора. Бутон - и лапа пехотинца; это надо записать. Вместе с монархией уходит и изящество. Черт возьми! И это говорит Шарло с отрубленным
Близ ветхой арки ворот Иуда Гросман прибавил шагу - как бы не рухнула на голову, такое может случиться. Нащупав в кармане свинцовый шарик, Иуда размахнулся и с легким сердцем запустил его в придорожные кусты: довольно будет и одного. Блюмкин все равно не поверит, что этот обрубок имеет хоть какое-то отношение к императору Наполеону, зато ему будет приятно, что Иуда не забыл о его странной мечте. А сертификат можно купить у любого антиквара, что-нибудь вроде "Настоящий предмет является пулей к личному пистолету императора Наполеона Первого". И подпись с печатью. Хотя у себя на Лубянке Яка может изготовить таких бумажек хоть чертову дюжину, с печатями и без.
Иуде Гросману вдруг сделалось скучно на зеленой дороге. Европа все ему уже дала, наполнила под завязку. Пукающие народные немцы, Катя, Махно в пиджачке. Бродяга, переехавший фазанье озеро. Слежка и страх, от которого никуда не деться. Еврейка у кошерного ресторана "Цветочные ворота" - с бедовыми глазами, на высоких ногах. Историческая пуля из рук одноухого Шарло. Всё. Можно ехать домой. Зеленая дорога, обставленная по обочинам неаккуратными домками в пыльных палисадниках, вела в Малаховку.
Собственно, Малаховка, замаячившая перед Иудой Гросманом в конце зеленой дороги, не имела непосредственного отношения к подмосковному дачному поселку с его жидкими садами и огородами, с его обязательным предвечерним чаем на веранде под вой комаров. С тем же успехом Иуда мог увидеть Серебряный Бор или Цыганский уголок. И то, и другое, и третье равно означало подступающую неизбежность возвращения восвояси. Казалось бы, что проще: вышвырнуть вторую пулю следом за первой - и остаться. Но тогда мироздание дало бы трещину, потому что толстому старику, у которого на носу очки, а в душе осень, будущему подслеповатому старику по имени Иуда Гросман предназначено было умереть в России, а не в Париже. Поэтому не следовало подвергать мироздание насилию, надо было ехать домой и там, дома, стареть понемногу, накапливать добрый жирок и щуриться на закатное теплое солнце. Француза Шарло не получится из Иуды, и сапожника с усыпанной деревянными гвоздиками губой не получится. Надобно собираться понемногу, вздыхать и ехать.
Возвращение домой, если и дома-то толком нет никакого, а есть комнатенка в общежитии или съемный угол, заваленный тряпьем и старыми газетами, давным-давно уже превратилось в изрядное событие, в песнь души. Умиленно разглядывая засиженные мухами стены, кое-где и в клопиных коричневых следах, вернувшийся восвояси мысленно рисует картину столетнего родного очага, прочной крыши и - за окном - голубой реки в лесных зеленых берегах. Нет ни леса, ни реки, ни переплетчатого окна, а одни лишь мухи с клопами. Но как тревожно, как благодарно сознавать, что ты вернулся в родное гнездо! Какого черта вернулся, каким мусорным ветром тебя туда снова занесло - это всё не суть важно... А что до очага, полыхающего чистым стрельчатым огнем - так ведь это когда-то было, в далекие времена, и дымок от костра еще пощипывает глаза и нагоняет слезу.
Да, был очаг, костер горел. И сидели вокруг этого костра неведомые люди, обгрызали мясо с куриных костей, а голые кости деликатно бросали за плечо. Где это было, в каких точно краях, никто доподлинно не может сказать. После еды кровь приливала к желудку, глаза слипались, тянуло ко сну. Рувим ложился с Ривкой, Иван - с Марьей... Марья родила Глашу, Ривка - Лею. Потом Леа родила Цилю, а Глаша - Таню. А костер всё горел - в удобном каменном ложе, потом в камине, потом в русской печи, потом в кривоногой буржуйке, потом в керосиновой лампе "Молния". Кости уже никто никуда не кидал - от этого почему-то решили отказаться, да и куры перевелись. И пришел назначенный срок на журавлиных ногах, и родился Иуда Гросман, и Яка Блюмкин, и каучуковая Катя, и Юра, который никогда не был на Борнео, и исполнитель Мустафа,- любитель крепкого чая. И все они помнили запах костра - того, в каменной лежанке, и, возвращаясь, ищущим взглядом зажигали его посреди своих заплеванных фанерных гнезд.
Блюмкин возвращался домой кружным путем, петлял. Это было ему не в тягость, а в радость: уходя в стороны, пятясь назад, он тем не менее приближался к дому. Мысль о том, что английская или турецкая контрразведка идет за ним по следу, никогда его не оставляла. Ему не было нужды получать специальные подтверждения на этот счет. За ним могли идти, и этого было достаточно, чтобы предпринимать все возможные меры предосторожности: петлять, пятиться, ложиться на дно. В августе он вынырнул в Константинополе. Оттуда путь лежал через море, задачка была не из сложных: в порту стоит советский сухогруз, капитан предупрежден о появлении безымянного нелегального пассажира, который поднимется на борт в удобное для него время и удобным для него способом. И это всё.
Отлеживаясь в каюте старпома, Блюмкин думал о том, что в палестинской интриге против англичан следует опираться на евреев, а не на арабов, о письмах, написанных Троцким между книжных строк симпатическими чернилами, о красивой Лизе, которую хорошо бы разыскать сразу по приезде в Москву, о художнице Ире Великановой, которую следует внедрить в иерусалимскую сеть. Волны шлепали в борт, Яков много спал на старпомовской жесткой койке. Однажды ему приснилось "Стойло Пегаса", приснились пугливые приятели-писатели и как он им рассказывает о мясных лавках на Виа-Долороса, о синих мухах, жужжащих над отороченными белым жиром гирляндами бараньих кишок, развешанными на черных крюках. Блюмкин уже видел себя дома, тесная жаркая каюта и море за тонкой железной стеной были не в счет. Он радовался неотвратимой встрече с домом, и только эта история с письмами чуть-чуть саднила душу.
А потом всё завертелось как-то не так. Вот ведь бывает, и часто: всё как будто рассчитано, всё заранее измерено, но одно какое-то звенышко оказывается надорванным, и вся цепь событий нарушается и теряет предусмотренное направление. Радость превращается в огорчение, неукоснительный порядок - в суету. С письмами надо было что-то делать, а именно - передавать их по известному адресу. Но за письмами стоял Великий отправитель, за одну встречу с которым курьера ждала смерть. В Константинополе дело казалось проще: приехал, передал. Да и Троцкий ведь особенно не настаивал, Блюмкин сам напросился на поручение. В Москве всё выглядело иначе. В Москве он уже не был уверен в том, что Льва Давидовича ради будущего мировой революции, ради победы вот-вот вернут на родину. Самому нести книгу с тайными письмами было никак нельзя. Попросил отнести верного человека - тот сплоховал, испугался, книгу вернул. Но страшная тайна осталась при нем, испугавшемся. Да и к Радеку не надо было идти исповедоваться, как к попу. Радек выслушал, подумал, почесал козлиный подбородок и противным голосом посоветовал стучаться в ЦКК и там во всем виниться. Значит, знали уже двое. А кто поручится, что они никому ничего не сболтнули? Первый - это еще полбеды: ну сказал жене под одеялом страшным шепотом. А вот Радек мог и донести, что-то вид у него во время встречи был какой-то жеваный, и этот гнусный подбородок. Он перепугался, при слове "Троцкий" он просто стал сам не свой. Ясно, что, подумав немного, мог и побежать на самый верх, мог написать письмо в тот же ЦКК или Менжинскому. А может, сейчас как раз сидит и пишет, это "отточенное перо партии"... Надо опередить, надо действовать первым, это ясно и дураку. Либо идти к Трилиссеру и всё ему объяснить, либо рвать когти, бежать на Восток, раствориться там среди медлительного понятного люда, переждать. Деньги есть, можно лечь на дно где-нибудь в Персии, можно пересидеть грозу в одном из тибетских монастырей. Иначе - смерть.
Знала о константинопольской встрече, о книге и красивая Лиза. Тут Яка был спокоен - он ее почти любил, он открыл ей тайну, чтобы накрепко привязать к себе, и еще потому, что эта ядовитая тайна - быть может, самая незначительная, самая случайная из всех, которыми был до краев налит Яков Блюмкин,- упрямо рвалась наружу, не желая смешиваться с другими в тяжелый тугой клубок. А красивая Лиза была рядом, она видела, что с Якой творится что-то неладное, она могла и чувствовать кое-что своим партийным чутьем, пролетарско-революционным. И Яка сказал ей - такой славной, такой заботливой.