Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Сказка о петушке подробно проанализирована: Анна Ахматова выявила первоисточник («Легенду об арабском звездочете» В. Ирвинга), Роман Якобсон исследовал частую у Пушкина тему ожившей статуи («Золотой петушок» в этом смысле продолжает линию «Каменного гостя» и «Медного всадника»), Александр Эткинд сосредоточился на образе скопца-звездочета и на традиции скопческих сект, всегда интересовавших Пушкина. О «Рыбке» написано куда меньше - потому что она на первый взгляд менее загадочна. Если в «Петушке» видели нечто антимонархическое, то в «Рыбке» обнаруживали всего лишь басню о наказанной жадности - хотя такое толкование довольно узко. Получается, что рыбка охотно готова была стерпеть первые притязания старухи - скажем, на столбовое дворянство - и наказала только за желание стать владычицей морскою; да ведь уже со второго поручения ясно было, что старуха дура и жадина, и можно было оставлять ее перед разбитым корытом! Нет, пушкинская мысль глубже - и актуальнее.
Первые
Здесь старуха - она же начальство - посягает не только на мирскую власть, но и на духовную; спутником и глашатаем этой власти становится птичка крапивник, упоминаемая, в частности, в Голубиной книге. Птица эта известна поразительным соотношением крошечного (до 10 см) тельца и необычайно громкого и резкого голоса; она необычайно юрка и подвижна. Крапивник часто упоминается как атрибут верховной власти - именно растерзанный хищниками крапивник появляется у Светония как предзнаменование гибели Цезаря. Вообще же мелкое существо, которое громко орет, сидя вдобавок на шапке у верховной власти, как раз и олицетворяет собой придворного певца, всякий раз оглушительно чирикающего, когда кто-нибудь возлезает на Вавилонскую башню. О крапивнике была не слишком лестная немецкая легенда: когда выбирали царя птиц - кто выше взлетит,- выше всех взлетел, понятно, орел, но на спине у него притаился крапивник; он-то и оказался выше орла, и - самый крошечный - стал царем птиц. Лучший символ «певца при власти» трудно выдумать. Знал ли эти легенды Пушкин? Какую-нибудь да знал.
Мораль пушкинской сказки далеко не сводится к наказанию жадности. Жадность в каком-то смысле так же естественна, как пошлость, тщеславие или любострастие. Наказуемы не обычное старушечье скопидомство и даже не желание все выше забираться на Вавилонскую башню, но именно претензии на духовное всемогущество. Начальство разных уровней может посылать поэта на новые и новые поиски вдохновения, дабы воспевание этого начальства шло по нарастающей - вот ты прекрасный менеджер, вот потомственный властитель, а вот уже и наместник Бога на земле. Непростительно только желание управлять той самой стихией, где обитают рыбки. Крапивник еще может тебя послушаться и воспеть своими оглушительными трелями, но золотая рыбка никогда не будет у тебя на посылках. Здесь - вороти что хочешь, но туда - не суйся; и не зря на протяжении сказки синее море (то самое духовное пространство, или платоновская сфера идей, если хотите красивее) все нагляднее возмущается, сначала мутнеет, потом чернеет. Старик - он же поэт, транслятор, посредник - может служить у тебя хоть на конюшне, хотя и это нежелательно; но если ты попробуешь припрячь к своим сомнительным целям искусство как таковое - корыто, корыто.
В реальности, впрочем, все обстоит и гуманнее, и жесточе - это уж кому как кажется. У Пушкина рыбка четырежды (а с вариантом - и пятижды) обеспечивает старуху все новыми благами. А на самом деле, если старик согласится служить на конюшне, рыбка попросту перестанет откликаться на его призывы. Он кричит, кричит - а она себе в синем море гуляет на просторе; рыбакам она откликается весьма охотно, конюшенным же, сокольничим и постельничим - никогда.
13 мая 2010 года
Толстолетие
2010 год проходит под знаком Толстого - нет-нет да и заглянешь в его дневники ровно столетней давности, в письма, в воспоминания близких… Вот двадцатые числа мая 1910 года: с двадцать третьего гостит у него Гольденвейзер, подробно фиксирующий в дневнике, о чем было говорено. Сам Толстой в эти дни много гуляет, обдумывает и записывает. Куда как соблазнительно сказать: сто лет прошло, а ничего-то у нас не изменилось! Однако толстовские дневники и разговоры как раз изобличают динамику. Кое-что осталось неизменным, а кое-что, напротив, переменилось радикально - из этого следуют любопытные выводы.
Вот, например, он записывает двадцать второго: «Общаясь с человеком, заботься не столько о том, чтобы он признал в тебе любовное к нему отношение, сколько о том, чувствуешь ли ты сам к нему истинную любовь». День спустя он развивает эти мысли Гольденвейзеру: «Когда я обдумываю, как мне поступить, то должен быть только я и Бог, который во мне. И если я наедине с Богом решил, что я должен поступить так, то больше не должно быть других соображений. Думать о людях и их отношении к себе очень опасно. Казалось бы, очень хорошо стараться, чтобы люди меня любили, а это дурно. Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы».
Это игнорирование чужого мнения - прекрасная вещь, когда есть свой бесспорный нравственный ориентир; но сегодня, сто лет спустя, мы видим, что страх чужого осуждения - механизм более надежный и, может быть, последний. В одном интервью Вознесенский высказал мысль о том, что «шестидесятникам» повезло: благодаря всемирной славе они были на виду, и оттого меньше было риска сделать гадость или просто пойти на компромисс. Постоянно прикидывать, что о тебе подумают,- дурно с толстовской точки зрения, но у Толстого есть мощный нравственный тормоз, а у современного человека, особенно российского, он в силу разных причин ослабел. Мы научились отлично себя уговаривать, смиряться с невыносимым и терпеть нестерпимое, а потому забота о чужом мнении для многих становится единственной основой морали. Толстого, и так страшно тяготившегося публичностью каждого своего шага, вероятно, ужаснула бы прозрачность мира, в котором мы живем,- но что поделать, если только эта прозрачность и удерживает некоторых от окончательного свинства? «Экстаз свободы» - хорошая вещь, когда в него впадает Толстой; а когда скинхед? Да что там - когда обыватель? Нет, за сто лет все перевернулось: самое опасное - как раз НЕ думать «о людях и их отношении к себе». И радоваться надо, что этот экстаз не так-то легко достижим.
Еще меньше соответствует реалиям 2010 года другая мысль Толстого, высказанная в эти же дни: «В какой-нибудь бабе дорога именно эта настоящая вера в живого Бога, все равно, что она его видит в матушке царице небесной или в иконе. Это все-таки живой Бог, и, во всяком случае, она ближе к Богу, чем профессор». Для 1910 года она, пожалуй, тривиальна, но «простые» (по-толстовски говоря, «хорошие и серые») люди ближе к Богу только там, где жива традиция. Пока она сильна, интеллект в самом деле мешает следовать ей, заставляет сомневаться и роптать; но когда она, как в нынешней России, искусственно прервана и до сих пор не восстановлена (потому что восстанавливают ее теми самыми средствами официозной религии, которые Толстой категорически не принимал), надежнейшим путем к Богу остается интеллект. Только высокое интеллектуальное развитие не удовлетворяется плоским эмпиризмом, позитивистским высокомерием, самодовольным наукоцентризмом и прочими атеистическими самообманами. Когда страна тотально религиозна, ум нужен для богоборчества; но когда она вовсе лишена нравственных ориентиров - именно интеллект спасает от гордыни. В атеизме удивительно много гордости и самодовольства, победить их способен только тонкий и самокритичный разум - и процент истинно верующих, думаю, сегодня куда выше среди нелюбезных Толстому «профессоров», нежели среди «серых».
Пока традиция сильна, человеку толпы она способна заменить и ум, и даже мораль: он будет поступать не по совести, а потому, что «так принято». Но когда принято черт-те как или вовсе никак, для истинной веры нужен прежде всего разум - притом развившийся до той степени, когда самолюбование ему уже смешно, когда он озабочен не бесконечным «позиционированием себя», а реальным поиском смысла и оправдания. Одна умная десятиклассница недавно меня спросила: неужели Толстой для того провел Пьера через такие искушения и бездны, чтобы его духовное развитие завершилось каратаевщиной, то есть фактическим отказом от интеллекта? Толстовская ненависть ко всему «умственному» в самом деле общеизвестна - но Каратаев как тип исчез или как минимум маргинализировался. А в таких обстоятельствах единственной альтернативой уму становятся зверство, животный эгоизм, пир низменности. И потому сегодня интеллект - чуть ли не единственная опора морали, а заодно и религиозного чувства; ведь Бог - это сложно. Для простых умов - язычество, магизм, ритуалы, заговоры и заклятия, приметы и сглаз, приворот и порча. А Бог сегодня приходит к умным, и это, пожалуй, наиболее принципиальная перемена.