Статьи из журнала «Искусство кино»
Шрифт:
Под конец меня превратили в заложника. Начало сербо-натовской войны обозначило принципиально новый этап интеллигентского самоощущения в России: Запад сам скомпрометировал все ценности, которые мы так долго противопоставляли российскому менталитету. Свобода слова отождествилась с бомбардировками мирного города. Демократия, уже давно ставшая символом экономического беспредела и творческой импотенции, обзавелась новым атрибутом — бомбой.
Вот тут-то и начались овации на просмотрах «Ворошиловского стрелка», которого бы еще три года назад дружно освистали. Напоминаю: картину эту сделали глубоко благополучные люди, никак от новых времен не пострадавшие.
Поэтому всем ворошиловским стрелкам, которые намерены мне мстить за моих бездарных и самовлюбленных сверстников, я считаю своим долгом напомнить: стрелять умеют не только они.
№ 10,
«Напрасной жизни не бывает»
«Частные хроники. Монолог»
Автор сценария и режисер В.Манский.
Автор текста М.Яркевич.
Текст читает А.Цекало.
Композитор А.Айги.
«МВ студия», REN-TV при участии YLE-TV2.
Россия, Финляндия.
1999.
Прежде всего и поверх всего — «Частные хроники» Виталия Манского свою главную задачу выполнили. Жанр, по сути дела, создан и конституирован. Доселе непаханое поле обработки частных кино- и видеоархивов застолблено. Текст остроумен, сквозные образы налицо, с музыкой (Алексей Айги) все в большом порядке. Сама идея — безусловно, золотая жила: собрать частные киноархивы доброй сотни кинолюбителей, нанизать все это на единый сюжет, пригласить для написания текста остроумного писателя (как к Яркевичу ни относись, но остроумия у него не отнять), а для произнесения текста — не менее веселого артиста (опять-таки Александр Цекало гораздо умнее своего эстрадного имиджа)… И остается единственный вопрос: почему при всем том эти без малого полтора часа художественно-документально-публицистического кино оставляют такое неотступное ощущение провала?
Ежели бы речь шла о провале, так сказать, судьбы поколения, о катастрофической неудаче целой генерации, задачу картины можно было бы считать решенной… хотя, положа руку на сердце, хорошее кино, о каком бы страшном и скучном времени оно ни было снято, всегда вызывает стойкий душевный подъем. Таково уж физиологическое свойство кинематографа — зрелище ожившей фотографии, да еще на большом экране и с громкой музыкой, непостижимым образом поднимает тонус. Надо специально стараться, чтобы тонус после фильма опустился на полшестого. Манский и Яркевич постарались очень.
Снимается не вольное упражнение в новооткрытом жанре, но своего рода «наш ответ Леониду Парфенову»: временные рамки действия фильма ограничены тем же роковым тридцатилетием (1961–1991), что и хроники НТВ, повествование социализировано и разбито на годы, проложено стандартной официальной хроникой с полетами космонавтов и поцелуями вождей, в качестве сквозного мотива избран довольно умозрительный страх перед водой (понимай — страх перед жизнью), а причиной смерти героя становится катастрофа «Адмирала Нахимова», так что все воспоминания повествователя о своей тридцатилетней кислой биографии начинают выглядеть как некий беспрерывный и утомительный просмотр все того же тридцатисерийного занудства.
Если ад, как учит одна из восточных религий, в том и состоит, чтобы без конца пересматривать собственную жизнь, тогда все правильно. На протяжении вечности вспоминать тридцать не самых веселых лет советской истории — никакого бессмертия не захочешь. Но что-то мне подсказывает, что именно в подвешенном состоянии половинчатого, неполного бытия герой должен бы с особенно трогательной радостью узнавания восклицать: «Вот мама! Вот меня купают! Вот дядя Миша уезжает в Израиль!» Из полной невещественности, из скучной пустыни чистого духа его так должны бы умилять эти бренные, хрупкие детали, крупицы живого вещества: булочка, портвешок… Новый год, я не знаю, в детском саду… Ему же, видать, очень там хорошо — под толщей вод, откуда его так и не достали. Иначе трудно объяснить брюзгливую, насквозь безрадостную интонацию, с которой он оглядывается на прожитое.
Я не говорю о чисто профессиональных проколах — слишком явной нестыковке текста с видеорядом, — на которых топчутся многие критики. За кадром рассказывается, как герою с детства страшно было купаться, — на экране абсолютно спокойный ребенок жизнерадостно плавает в ванне. Но не в том дело, что видеоряд изнасилован текстом и жестко подчинен ему, — за художественный эффект и не такое прощали. Эффекта нет, вот в чем дело. Рассасывается. Остроумие придумки — сведение
Отчасти это верно. Не случайно это тридцатилетие — последние тридцать лет русской имперской истории — становится объектом столь пристального анализа. Попытки рассказывать о несчастном, но и самом уютном тридцатилетии, условно называемом годами застоя, выходят какими-то анемичными. А жаль. Ведь именно тогда у советского человека впервые появилась личная жизнь и индивидуальное отношение к происходящему. В 50-е наш человек все-таки неотделим от страны, про 30-е и 40-е говорить нечего. Начиная с 60-х, он уже немножко сам по себе. Вот это сочетание — личная жизнь с ее экзисетнциальными проблемами — уже есть, но пространство этой жизни ограничено железобетонными стенами тогдашней новостройки, и это определяет эпоху и дает шанс найти интонацию для разговора о ней. У Парфенова такой возможности не было: он ведь не о личной жизни рассказывал. У Манского — была. Стоило только как следует вспомнить, как это было.
Время с 1961 по 1991 год характеризуется, на мой взгляд, прежде всего вот чем: никогда еще русское общественное бытие так сильно не расходилось с общественным сознанием. Сознание после оттепели ушагало очень далеко и усилиями журналов «Польская мода», «Чешское фото» и «Иностранная литература» почти сравнялось с западным. Как случился фестиваль 1956 года, как стало понятно, что у иностранцев все на месте и даже дети от них получаются, — так советская ментальность и дефлорировалась. А тут Кафку напечатали и Вайду показали. Ахти! Но в том-то и проблема, что если перемены в общественном сознании избыть очень трудно (хотя можно, как показывает наше время), то бытие загнать в прежние рамки — раз плюнуть. Максимум наших бунтарских способностей — выход на площадь впятером или голодовка в расширенном составе. И потому в 1964 году все прошло без сучка, без задоринки: новополучившихся умных, свободных, начитанных, даже в каком-то смысле сексуально раскрепощенных людей загнали в прежнюю казарму, чуть подновленную и проветренную, соотносившуюся с прошедшей эпохой примерно как хрущевка с коммуналкой. Свободы побольше, уюта тоже, но до коттеджа в пригороде или фермы на природе по-прежнему далеко.
Ходить в ярме, не нюхавши свободы, можно и даже приятно, но подвергаться тысяче бытовых унижений, участвовать в идиотских ритуалах и голосовать на идиотских собраниях, имея опыт свобод, надежд и сексуальной раскрепощенности, — совершенно невыносимо. Никогда еще в России не было столько интеллигенции. И никогда еще в мире не было страны, в которой такое умное население вынуждено было в свои лучшие годы все время видеть и совершать такие глупости.
Жизнь тогдашнего человека протекала в двух планах, и никогда они не были так друг от друга независимы: 1961–1991 годы — апофеоз двоемыслия, время самой откровенной двойной морали. И беспрецедентный цинизм взрослых, дикая, немотивированная жестокость детей в школах, бесчисленные анекдоты и патологический интерес к самым темным тайникам души были единственно логичным ответом на такое раздвоение. Тогдашний советский человек, если он хоть раз в жизни о чем-нибудь задумывался и читал более трех книг, вынужден был постоянно презирать себя за фарс, в котором участвует, и за страх расстаться с тем шатким уютом, который имеет. Вспомните, это ведь было еще и уютное время. И шагать из этого уюта — на площадь, через границу — так мучительно не хотелось! Состояние тогдашнего интеллектуала безошибочно диагностировали Володин и Данелия в невиннейшем, казалось бы, «Осеннем марафоне»: умница герой постоянно загонял себя в идиотские положения, потому что ни в каких других он бы просто не выжил. Тогда, если помните, была целая серия картин и повестей о кротком, тихом человеке, которому вдруг надоело терпеть, но реальность тут же ставила его на место. «Шире шаг, маэстро!» Шукшина, «Слезы капали» того же Данелия да отчасти и «Чужие письма» гениального Авербаха… В общем, главная черта эпохи — пугающий разрыв между интеллектуальностью личной жизни и нарастающим маразмом общественной.