Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
— Было это в пятьдесят девятом, — с наслаждением повторил Лунцов, щурясь от удовольствия, что ли. — А может, в пятьдесят седьмом. Короче! Прихожу в общежитие на Ветреную улицу. Ребята, вы помните Ветреную? И как смешило нас это название — Ветреная! Ветреная улица — как же! Ведь там, на Ветреной, было общежитие девушек, и туда ходили все ветреные парни. Помните, как мы хохотали: Ветреная улица, Ветреная да Ветреная! Ребята, да я клянусь, что у меня это самое утешительное воспоминание, я об этом помнить буду, если даже помирать придется, чтобы не так грустно было покидать вас… Короче! Алочка там жила, дивная такая, с прямым носиком, за который я прозвал ее итальянкой. Из-за этой итальяночки немало ребят, по-русски, отчаянно влюбленных в нее, передралось. Но вот моя пора любви, соперников нет, и мы целуемся с нею. Ребята, это же непередаваемо: целуешься так ненасытно, что аж губы немеют, а во рту еще и утром вкус ее губ. Короче. Разлучаться нам с Алочкой-итальяночкой никак не хотелось до полночи, а общежитие это было за высоким забором, даже за железными воротами, которые запирали в одиннадцать, кажется. И я всегда, помню, помогал моей итальяночке перелезть через эти ворота. Моя итальяночка ставила
Лунцов как-то неожиданно оборвал прекрасный свой рассказ, все трое счастливо вздохнули, у каждого глаза наполнились такой понятной грустью, а потом, пожалуй, и чего-то устыдился каждый, и Штокосов решил, что стыдно им стало от осознания того, что им, матерым людям, серьезным мужчинам, говорить бы, допустим, о чем-то божественном, о душе, о вечном. «Стой! — оборвал себя Штокосов. — А разве это — не самое божественное? Все проходит, а вот остается чудо первой любви, вечное воспоминание о Ветреной улице…» К тому же это воспоминание, хотя и принадлежало теперь как бы всем троим, но было из его, Штокосова, молодости, Штокосов однажды уже поведал об Алочке, прозванной им же итальяночкой, а Лунцов приобрел этот рассказ для своей души, и вот причуда памяти: чужая быль чужой молодости подается как своя… Или у Лунцова тоже было подобное приключение, если он тоже в молодости глядел с надеждой на крашеные железные ворота, запиравшиеся в одиннадцать вечера и не выпускавшие девушек — очаровательных девушек — из общежития, полного тайн, драм, слез, вздохов и песен? Как повезло, что трое провинциалов — Журбахин, Лунцов и он, Штокосов, — после института оказались в Москве, и не только в Москве, но даже в одной и той же конторе, и как повезло, что дружба перепутала их воспоминания и что кружка пива возвращает им золотые дни молодости, Ветреную улицу, железные врата счастья!
— Безумства юных лет, — отчеканил Штокосов плавно, как начало стихотворения, необыкновенно благодарный Лунцову за то, что приятель напомнил ему чудесную историю. — Старики, мы скоро посидим как следует. За свой чертеж я получаю гонорар, совсем не знают дома об этом, и мы посидим широко, старики, мы кутнем!
Приятели заулыбались, наверняка приветствуя очередную возможность посидеть и отдохнуть от всех глупостей жизни, а потом почти без сожаления поднялись из-за своего столика «Три пенса», вдохновленные обещанием Штокосова пустить гонорар на ветер. По домам, друзья, по домам!
Ждешь этих денег, не контролируемых женой, хочешь порадовать компанию, но бухгалтерия почему-то не спешит выплатить за сверхурочную работу, и когда назавтра они втроем вновь заняли всегда уютный столик «Три пенса» и Штокосов вытащил из кармана овощ, то оказалось у всех только на три кружки. Смущаясь тем, что каждый истратил днем сакраментальный рубль, все трое с надеждой посматривали на красивого официанта Валеру, который всегда понимал их без слов и нередко выручал, и грустили оттого, что в нынешний день, в такой великолепный, осиянный солнцем день бесподобного теплого лета им придется пораньше покинуть бар, не насытив души. А это значит, как представлял свое раннее возвращение домой Штокосов: уже с порога глянешь в сторону, зная, что нечто теплое, родное, симпатичное и одновременно немилое, пропахшее помадой, — это твоя жена; а нечто наглое, заносчивое, рослое, с жевательной резинкой во рту — это твой сын. Ах, все эти пятнадцатилетние оболтусы Мишки, Олежки, Сережки. Они вопят во дворе дурными голосами, все дома окрест слышат крики вегетативных невротиков, а тебе кажется, будто эти шалопаи нарочито так орут, пародируя твою же юность. И хорошо еще, что у каждого из них — у Журбахина, Лунцова и у него, у Штокосова, — есть дома свой маленький мир, куда не вхож никто из их родственников и близких. Слава богу, что есть еще у каждого из троих свой мир. А то ведь как нелегко было бы противостоять семейным глупостям, когда каждый из них в своем доме в субботу и в воскресенье, когда все трое с таким пониманием глядят друг другу в глаза по понедельникам, читая в глазах друг друга неимоверную усталость! Да, неинтересные это дни недели — суббота и воскресенье, и как хорошо все же, что Журбахин всегда может исчезать из дому на два дня, захватив жесткий, от времени чуть ли не жестяной рюкзак и удочки, а Лунцов отправляется в эти дни на Главный почтамт, где в соборном, высоком зале его полно пожилых чудаков, коллекционирующих марки. Филателисты обмениваются марками, ведут упоительный торг, вращают граненые остекленные столбики с появившимися в продаже новыми марками, и Лунцов тоже пропадает среди странных людей, ведущих почему-то вполголоса свои разговоры, а затем Лунцов возвращается домой, единственным ключиком отмыкает ящик письменного стола, где хранятся считанные альбомы, и путешествует. Он путешествует не только по континентам, но и во времени, потому что на всех этих крохотных цветных квадратиках, ромбах, параллелограммах, отороченных микроскопическими фестончиками, — и дивные пальмы, и аэропланы всех конструкций, и профили императоров или выдающихся философов, живших, допустим, еще до новой эры. И ты свободен в своем восхитительном передвижении по государствам и по эпохам! Итак, Журбахин ловит рыбу, Лунцов парит над временем и пространством, а вот он, Штокосов, уходит в откровенно фантастическую жизнь, созданную воображением многих людей и тоже, пожалуй, еще в далекие, в допотопные
Да, так и не удалось бы им посидеть в баре «Саяны», полностью осознав преимущества бережливости, когда рубль к вечеру повышается в цепе. Не удалось бы, пожалуй, если бы не официант Валера, задержавшийся у столика «Три пенса» и сосредоточенно и грустно посмотревший на его мизерную поверхность.
Штокосов принялся горячо нашептывать официанту на его смуглое ушко, каким он богатым и взаимно щедрым будет завтра, а Валера слушал внимательно и деликатно не спешил отойти прочь, и Штокосову показалось, что Валера, давно ценящий их компанию, пытается постичь истоки мужского братства и даже завидует им.
— Это было в пятьдесят девятом… — уже послышался приятный, актерский баритон Журбахина.
Друзья, подумал Штокосов, друзья мои на всю жизнь. И как наши вечерние беседы всегда приятно искажают жизнь и расширяют берега дружелюбия.
— Это было в пятьдесят девятом. Нет, в шестидесятом! В шестидесятом, честное слово, — уже вел в молодость Журбахин. — И габардиновое пальто на мне, хотя я еще и студент. Габардиновое пальто, честное слово. Да вы же помните! Импортное шикарное светло-коричневое габардиновое пальто, заменяющее плащ. На шелковой подкладке. Очень просторное, хотя я уже тогда был великаном. Но просторное. И с глубокими внутренними карманами на груди. Эти карманы меня и подвели. А может, просто не судьба. В карман свободно входила бутылка пива, и никто не подумал бы, что спрятано в кармане: так свободно висело на мне это шикарное летнее пальто. Но карманы меня и подвели! А может, не судьба. Честное слово, я носил в кармане пиво не потому, что сам его любил. Ведь портфелей в ту пору еще не было, не вошли в моду мужские портфели! А когда пиво в кармане, то всегда повстречаешь друга. И вы с ним тут же! Да вы сами помните. Но, честное слово, я носил пиво не для себя! Ладно. Была одна знакомая студентка… Такая, что не забыть. И теперь не забыть. Но не судьба. А может, все же меня моя привычка подвела? Знакомая моя… ну, это было очарование! Черные гладкие волосы, божественные большие черные очи, очарование и обаяние! Училась на филологическом, вся в литературе, в музыке, в прекрасном. Очарование, обаяние и одухотворенность. Имени ее я вам не скажу.
— Я имени ее не знаю и не хочу узнать, — скверно пропел Лунцов.
— Имени ее вам не узнать! — категорически отрезал Журбахин. — Мое принадлежит мне. Тем более что не судьба. И пусть хотя имя будет в тайне.
«Какая же тайна? — удивился Штокосов, пытаясь вспомнить, не рассказывал ли он друзьям об этом увлечении своем на пятом курсе, об этом несчастье. — Какая же тайна? Ее звали Тамарой. И я в ту пору в самом деле носил габардиновое светло-коричневое пальто, в кармане которого свободно умещалось пиво, никто и не подозревал о том, что у меня в кармане. И Тамара… Неужели я рассказывал им? Но послушаем!»
— Честное слово, — продолжал Журбахин, клятвенно ударяя себя кружкой в грудь, — я носил пиво не для себя. Но привычка моя меня же подвела. Той весной, в апреле, в очень пасмурный день мы с нею сидели в парке. Как она прекрасно говорила о Бунине, как она любила его и как понимала, какие слова находила, чтобы выразить и восторг, и суть: отчего она любит Бунина. Она даже в ознобе, что ли, была, когда говорила о нем. Но тут же я понял, что она озябла: пасмурный день, мы полдня на скамье, а в кафе студент не мог пригласить, как вам стало ясно. И тогда я достал злополучную бутылочку и предложил согреться. Разумеется, с юморком, очень непринужденно. Она пристально посмотрела на меня, подумала о чем-то своем или обо мне и вдруг согласилась. И я был счастлив. Ну, а потом… потом, когда мы согрелись и ее прекрасные очи потеплели, она мне и сказала, что боится за меня. Что у меня опасная тяга. Что она вообще боится таких людей. Я вспылил и швырнул бутылку в кусты сирени. Листья сирени, облитые пивом, показались мне вдруг пожелтевшими, осенними. Ну, а потом, когда сирень уже по-настоящему пожелтела и я вновь надел габардиновое пальто, у нас уже не было таких встреч в парке, на скамье. Все кончилось. Думаю, мою подругу что-то насторожило, настроило против меня. Вы свидетели: я не пропащий человек, я инженер. Пускай даже просто инженер, а чтоб яснее сказать — чертежник, который весь день у кульмана… Чего же моя подруга опасалась?..
«Все так и было, — мысленно подтвердил Штокосов. — Неужели я им рассказывал? И Тамара, и та пора… Молодые листья сирени, облитые пивом и обманчиво похожие на осенние. Или у Журбахина тоже?»
Вот что значит дружить с юных лет: многое переплелось, многое можно заимствовать друг у друга, многое стало общим сокровищем за давностью срока. Иногда же Штокосову даже чудилось, что он и его друзья — это он один в трех ипостасях. Как, например, теперь, когда Журбахин поведал о том, что принадлежало его, Штокосова, душе. Что ж, привилегия среднего возраста — неисчерпаемый заем у молодости, у прошлого… Но привилегия особенная, парадоксальная: в молодости не замечаешь бега времени, а в средние лета обманываешь себя тем, что молодость была недавно и что ты еще не так далеко оторвался от нее.
Ах, этот стол «Три пенса»! Когда мы вдруг освобождаемся от всего, что составляет нашу нынешнюю жизнь, и обращаем взоры в прошлое, столь обильное незабываемыми безумствами, то вроде богатеем душой: все вспоминаем и вспоминаем, потрясая дивными монологами друзей, и самих себя, и юнцов, еще бедных опытом, и преданного нам официанта Валеру…
— Валера! — драматически возвысил Штокосов свой голос уже на прощание, когда собрались уходить. — А завтра я тебе воздам за твое безбрежное великодушие!