Стекло
Шрифт:
Сэм Сэвидж. Стекло
Жаль, выше головы не прыгнешь. Не то нам, как на ладони, открылось бы до чего безнадежно мы озабочены собственными заботами. Что ж, придется довольствоваться теми мыслями, какие у нас есть, и не думать о том, о чем хотелось бы думать.
1
Джаспер Джонс (р. 1930) — американский художник, скульптор, гравер, представитель поп-арта. (Здесь и далее — прим. перев.)
2
Дебора Соломон (р. 1957) — американский журналист; Стиви Смит (1902–1971) — английская писательница и поэт.
Я вот все думаю. Я чересчур много думаю, мне еще Кларенс говорил, если я с ним стану спорить, когда он нес разную муть, с ним бывало, с пьяных глаз особенно. Я сейчас не собираюсь рассусоливать, как он пил да как он нес разную муть, я теперь про Кларенса вообще не думаю, просто к слову пришелся, вот и упомянула, а упоминая о ком-то, о нем, естественно, думаешь, исключительно в этом смысле, и все. А вот о чем я на самом деле думаю, так это о путешествиях, но опять же не в том смысле, чтоб суетиться, быть наготове предпринять какие-то, скажем, шаги — броситься на автобусную остановку и прочее, или даже листать цветные брошюрки, — как будто я действительно могла бы пуститься в путь, только пожелай, хоть желать-то как раз я желаю, но смотря что значит «в путь», смотря что значит «желать». Желать в этом именно смысле — значит иметь желание, но притом его не связывать ни с какими предстоящими действиями, безнадежное желание, вот что это значит, наверно. И, по-моему, самое подходящее слово для такого желания — склонность, вот. В последнее время у меня все больше и больше склонностей, и одна из них — склонностьк путешествиям, безнадежная тяга, охота пуститься в путь, странствовать, кочевать неведомо куда. Но вот еще подумала и вижу, что даже слово склонность тут слишком сильное слово, поскольку обозначает хоть слабенький, но порыв, а он у меня в последнее время уж слишком, уж чересчур слабенький. А на самом деле, если честно, нет у меня желания путешествовать, даже безнадежного и невозможного желанья нет, особенно сейчас, когда я вот только что снова стала печатать. Скорей мне нравится иногда воображать места, какие можно бы посетить, если отправиться в путешествие, что я и делала несколько минут назад, пока меня не отвлекла эта мысль про Кларенса, совершенно непрошенная причем. Я сидела за столиком у окна, за которым я завтракаю и на котором в данный момент стоит моя пишущая машинка. Я и сейчас, очевидно, за ним сижу. Сижу я прямо, расставив локти, ну, только чуть-чуть ссутулясь. Я в голубом платье. Я буду печатать всякую всячину и помимо Кларенса, в том числе и то, что еще взбредет мне на ум, мало ли. Вот говорю, и приходит в голову, что в огромной куче всякой всячины, какой голова набита, Кларенс стал только частностью. А прежде чем это сказать — непроизвольно, я объясняла уже, — я о нем вообще не думала. Столик маленький, круглый, ножки книзу сужаются, пластиковая столешница. Я тут завтракаю, потому что окна выходят на восток и можно перед ними сидеть с чашечкой кофе, когда восходит солнце. Солнце встает, сияя, над фабрикой мороженого, и свет сияет и течет сквозь большие окна, и я делаю первый скромный глоточек. И часто вместе с этим первым глоточком слова «ведь я этого достойна» приходят в голову и там сияют. Наверно, такие минуты и есть то самое, что называется «маленькие радости жизни». Солнце всходит, фабрика мороженого грохочет, и мне иногда воображается, что этот грохот именно и есть звук восхода, как в стихах у Киплинга, я их в детстве любила, где заря приходит в бухту, точно гром из-за морей [3] . В этой комнате все окна смотрят на восток, но свет сияет и течетисключительно в одно, в среднее из трех, одно светлое среди двух темных, поскольку эти два в основном заклеены записочками и кусками скотча, в них солнце только еле-еле сочится, и только несколько косых лучей, пробившись в щели, ложатся на пол яркой лохматой рогожкой. Увидал бы Киплинг, как заря приходит вовсе даже в нашу улицу, причем из-за фабрики мороженого, он был бы не в восторге, я уверена. А то бывают дни, когда тучи напрочь застят небо, и я даже разобрать не могу, где оно, это солнце, и такая на меня нападает тоска, непонятно даже, зачем это все влачить, и, когда пасмурные дни зарядят один за другим без просвета,
3
Редьярд Киплинг. Мандалей. Перевод Михаила Гутнера.
Пустое место означает, что здесь я перестала печатать — пошла искать нянину фотографию. Подумала — неизвестно, она немка или голландка, и решила, что надо еще глянуть на фотографию. Смешно, конечно, надеяться, что, глянув на фотографию, можно определить, кто-то немец или голландец, но все равно я пошла искать. В последнее время замечаю, у меня куча ни с чем не сообразных мыслей. Как раньше, я, например, жаловалась, что меня отвлекла мысль про Кларенса, которую я еще обвинила в том, что явилась незванная. На самом деле, вот прикинула, и ведь непонятно, как это мысль вообще может быть званной, что, видимо, следует из моих слов. Во всяком случае, я лично едва ли способна призвать какую-то мысль, выдрать ее из огромной кучи всяческих мыслей, если только я ее уже не думаю, в каком-то смысле думаю, в каком-то смысле уже, и, конечно, это скорей не куча, а путаница, клубок, заросли всяческих мыслей, как джунгли. Звать мысль — все равно что подзывать из толпы незнакомца с целью выяснить его имя. Ну, конечно, вы можете его подозвать жестом, или крикнуть, или подойти и дернуть его за рукав, как вы бы, естественно, и поступили, если бы, предположим, кого-то увидели на вокзале и захотели узнать его имя, потому, например, что с виду он такой человек, с каким вам хотелось бы познакомиться. Чтобы мое сравнение было наглядней, вообразите, что подойти к этому человеку вы не можете, скажем, вы калека, или вы дико устали, или вы арестованы и прикованы наручниками к полицейскому. Вы видите этого человека, с каким хотите познакомиться, может, он знаменитость, и он бы мог вам помочь, вас вызволить из беды, но вам нельзя привлечь его внимание по каким-то таинственным причинам, мы здесь в них не будем вдаваться, ни помахать, ни крикнуть, ни даже глазами выразительно повращать. Единственный способ, каким вам разрешено привлечь его внимание, это окликнуть по имени, а вот имени-то вы как раз и не знаете и хотите узнать. Приходится, конечно, предположить, что люди рядом с вами, полицейский, доктор, ну мало ли, тоже не знают этого имени, или знают, но отказываются вам открыть, считая, очевидно, что вам вредно общаться с этим человеком, или, может, это им самим вредно для их положения в обществе, если, особенно, вас задержали несправедливо, или они просто вам назло не хотят говорить. Чувствую, я не совсем понятно объясняю. Причем я стараюсь растолковать ту совершенно простую вещь, что насчет призывания мыслей даже вопрос не стоит: они берут и приходят, и все так мудрёно выглядит именно потому, что все чересчур просто. Так, по-моему, часто бывает с простыми вещами, они ускользают, потому что у них нет углов, не за что толком уцепиться. А еще, по моему, будет полезно сравнить разум с улицей: люди, машины, разное всякое, ну, собаки, листья, туда входят, сворачивают, их туда задувает, заносит, клочья бумаги, пыль, например, плюс к листьям, и никакой возможности нет сказать, что еще туда свернет, и за угол нельзя заглянуть, проверить, что на подходе, как-то там, скажем, отогнать, направить, стоя, скажем, на перекрестке и размахивая руками, как постовой, одна машина туда, другая сюда, под машинами причем я подразумеваю, конечно, мысли, а под тудаи сюдаподразумеваю — впустить их в разум или же нет. Если так это себе представить, используя самые конкретные образы, сразу ясно, до чего нелепо предположение, что мысли можно призвать. Они приходят, и всё. Тут еще одна вещь с этим связана, и мне она в данный момент не вполне ясна. Возможно, все прояснилось бы, если б я еще немного поразмыслила, но мне дико надоела вся эта тягомотина. Чувствую, я вся раздергалась, а ведь когда начала, решила строго держаться в рамках. В смысле, печатать когда начала. Решила быть краткой и точной, но сразу же повалило, куча разных вещей, нежданно-негаданно, буквально хлынуло, прямо нашествие, и, как я только что окончательно объяснила, совершенно незваных вещей. Тут, правда, следует уточнить, от уточнений, как и от подобных нашествий, никуда ты не денешься: хоть мы не можем призывать мысли наобум, ниоткуда, зато стоит им чуть-чуть замаячить, кончик носа высунуть, что ли, и уже мы можем их выстроить, чтоб постепенно обдумывать, распределять, распределяют же номерки в очереди к прилавку. Например, когда напечатала насчет склонностей, на языке вертелось еще много всяких разных вещей, но я их отодвинула, заставила обождать в очереди, пока не кончу про склонности, и только потом уж, конечно, взялась за все прочее, что толпилось в голове, за мебель, скисшее молоко, собирание марок и так далее, вплоть до незнакомца на вокзале. По моему опыту нельзя сразу вытащить несколько номеров, тем более — ну, как ты их дальше распределишь в одной голове. Как сгрудится там слишком много разных вещей, я их записываю на бумажке, не то вообще про них думать забуду. Иногда я эту бумажку приляпываю к окну, чтоб была на глазах. Фотография, какую я искала: мы с няней, у нас дома, в саду. Я думала, я ее сунула в почтовую тумбу, так я называю картонку, куда складываю все письма, какие хочу сохранить, ну и большинство фотографий. В общем-то, я так ее не называю, собственно, вряд ли хоть раз произнесла два эти слова вместе и вслух, разве что, когда мы в Англии были, где так почему-то называют почтовый ящик. Мы там всего три недели пробыли, вряд ли я особенно часто их произносила даже тогда, но вот минуту назад, когда гадала, куда могла подеваться эта нянина фотография, я уж точно подумала: «Видно, она в почтовой тумбе». А иначе с чего бы я взяла, что именно там ее надо искать? Если только, конечно, я зрительно себе не представила эту картонку. Но я уверена, ничего я такого зрительно себе не представила. Часто у меня застревают разные слова в голове, иногда мои собственные слова, иногда чужие, осколки разговоров, обрывки стихов и песен, краткие оповещения типа: «Сейчас я открою окно», перед тем как я открою окно, а чтобы я зрительно что-то себе представила, это очень редко. В картонке фотографии не было. Я использовала ее как закладку, вспомнила, заложила во «Властелина колец», несколько лет назад пыталась читать — в смысле, снова пыталась, когда из-за него такой шум поднялся в связи с этим фильмом, хоть мне показалась такая же скука, как в первый раз, давным-давно, — а когда ставила обратно на полку, я, наверно, забыла вынуть закладку. Да, явно забыла, раз она прямо торчала из книги. Обычно я для закладок использую шнурки, а не фотографии. Помню, Кларенса раздражало, когда я так вот металась туда-сюда, скажу одно, потом другое, другое причем полностью отменяет первое, потому вообще получается как бы чушь, отвлекаюсь в сторону, вместо того чтоб двигаться неуклонно вперед, хоть я бы это не назвала неустойчивостью, что звучит как дряблость и дрожь в коленках. Он это называл шатаньями, а по мне, так это просто мысли, и всё. У Кларенса ум всегда пер напролом, куда ему надо, а глядя, как я мечусь туда-сюда, он говорил, сбрендить можно. Но если честно, что-то было чуть ли не зверское в его собственных мыслях, если вообще можно их назвать мыслями. Ни намека он не испытывал на те трудности, какие мы, кое-кто, испытываем, в мыслях продираясь вперед. Справедливо будет сказать, что Кларенс не был мыслителем. Собственно, он мог делать то, что он делал, и, кстати, писать, как писал, потому что других вариантов в упор не видел, фразы его топали по страницам, как солдатики, и каждая вооружена опасно активным, острым глаголом. И кой-кому нравилось, да, строевая поступь этих фраз кой-кого влекла за собой, и, как сами эти фразы на марше, его читатели не обязаны были думать, куда идут. Я всегда так оценивала его писательство и прямо сказала бы, если бы кто поинтересовался моим мнением, хотя в «Ночном лесе» фразы далеко не столь кошмарны, как они стали потом. Кошмарны, я имею в виду, исключительно с этой стороны, со всех остальных сторон они, конечно, прекрасны. Наверно, в дальнейшем мне придется прерывать печатание по ряду других причин, не только чтоб искать фотографию няни, и, предвижу, в тех местах я тоже буду оставлять пробелы. Я уже несколько раз останавливалась, прерывалась, так сказать втихую, не додумавшись оставлять пробелы, и теперь не помню, где эти места, и теперь уже ничего не поделаешь, ничего не вставишь. Мне может минутка-другая понадобиться, чтобы что-то обдумать, это одна причина, в таком случае я держу руки над клавиатурой и жду, когда можно будет продолжить, если, конечно, мысли не свернут в прошлое, вообще не запутаются, мало ли, и уж тогда я сложу руки на коленях. Наверно, я уставлюсь в окно, если до путаницы дело дойдет. Если совсем перестану печатать, вот тоже основание для пробела — совсем перестану на время, я имею в виду, чтоб чем-то другим заняться, не то что навсегда перестану, кое-чем, кстати, я могу заняться прямо сейчас, не вставая из-за стола: картинку, например, нарисую, или, положу голову на руки и отдохну, а можно что-нибудь съесть, яблоко например, которое тут оказалось. Или я попечатаю, а потом встану, из-за судорог, потянусь, закину руки за голову, потопаю, чтоб прошло. А может, если не холодно и не дождь, потопав и потянувшись, я открою окно и выгляну, обопрусь локтями на подоконник и выгляну, а то даже на ковре несколько часов полежу, как собака. Да мало ли еще по каким причинам можно прерваться, скажем, я обедаю, или пошла в кино, или, может, я сплю, или куда-то отправилась погулять, хотя последнее мало вероятно, как я с самого начала объяснила. Подумывала, не менять ли размеры пробела в зависимости от времени моего отсутствия — чем шире пробел, тем дольше время, — но по зрелом размышлении поняла, что это будет непрактично: бумаги не напасешься, целые кипы уйдут, если я, например, отправлюсь погулять, пусть даже в пределах квартала, я же, как черепаха, ползаю, и какой из меня ходок. И сомневаюсь, что захочу перечислять все свои действия, пока не печатала, не стану же я излагать, вот я встала, пошла по-маленькому, вот я встала, пошла проверить, нет ли почты, и прочее в том же духе. Наверно, увидев эту нянину фотографию, которую я использовала как закладку и сто лет не видела, я решила выволочить машинку из чулана, хоть само по себе это не отменяет загадки, а только на шаг отодвигает назад, к вопросу, почему, после стольких лет, я стала рыться в почтовой тумбе ни с того ни с сего. Роюсь в уме у себя, вот я что делаю. Говорю это, а сама вижу картинку: кто-то весь в смятой газете, кто-то скорей женского пола, если судить по прическе. За окном сейчас у меня тьма. Не кромешная тьма, поскольку живу я на городской улице, где полно фонарей, но, в общем-то, тьма, соответственно. Я включила свет в комнате, верхний свет и настольную лампу у кресла. В последний раз, когда я отмечала нечто подобное, ярко сияло солнце, когда отмечала, в смысле, день сейчас или ночь, то и другое, причем только внешние признаки того, что действительно происходит, а именно движенья планет, вращения земли вокруг своей оси и (для нас) смены дня ночью, ночи днем, что бы там ни случилось. Вот говорю, и представляется мне планета Земля, как она смотрится с Луны на фотографии, которую привезли с того жуткого места — сине-белый стеклянный шарик вертится посреди пустоты. В данный момент она завершила примерно три с половиной оборота, с тех пор как я снова стала печатать. Когда я была в девятом классе, географ нам рассказывал, как в эпоху Возрождения публика приняла в штыки идею о том, что Земля круглая, а не плоская, всех просто потрясла эта идея. Не может она быть круглой, люди говорили, ведь тогда бы все, кто в нижней части, посваливались бы с земли. Учитель смеялся, когда это рассказывал, мол, какие глупые люди, мы все тоже смеялись и думали, я уверена: «Какие глупые люди». И я, конечно, смеялась, но на самом деле не понимала, как же те, кто внизу, не посваливались. Мне и до сих пор это кажется странным. Видно, испортился, что ли, фонарь, вот почему такая тьма за окном.
В ноябре, да, по-моему, я получила письмо из издательства, где первоначально напечатали Кларенса, от дамы, которая там работает, забыла имя-фамилию, о том, что они собираются переиздавать «Ночной лес», поскольку на следующий год с тех пор исполнится ровно сорок лет, просто не верится, это ее слова, и не хочу ли я написать краткое предисловие? Ее имя-фамилия была Ангелина Гроссман. Сперва я подумала, что ей надо ответить, напомнить о кое-каких печальных обстоятельствах, для меня до сих пор печальных, хотела я ей написать, но, возможно, и для них там, в «Вебстер и Дэвис», поскольку у них было время обо всем поразмыслить. В общем, ответ с отказом, небрежный, может, открытку, может, даже карандашом, простую причем, какие на почте продают, не цветную открытку. А потом я решила, что вообще не буду писать, просто не отвечу, и все, таким образом выражая свое равнодушие и презренье, и я бросила это письмо в мусорную корзинку. А потом оттуда вынула и стала думать. А потом я его порвала. Пока я металась туда-сюда, потом пыталась снова объединить мелкие клочья, причем лента норовила приклеиться не туда, я дико устала, просто была совершенно разбитая. И тут меня стукнуло, что, если я откажусь, они обратятся к Лили, мне назло обратятся, поскольку я в свое время сказала им пару ласковых. Конечно, они бы должны знать, что Лили просто не в состоянии ничего написать, должны бы усвоить, но я вообразила, что они попросят ее наговорить на магнитофон, а потом примут ее этот вариант Кларенса, абсолютно односторонний и убогий вариант, а потом наймут кого-то, чтобы причесал грамматику. Нелепая мысль, конечно, и сам факт, что я ее обмусоливала, говорит о том, как я устала, запуталась и вообще. В конце концов я этой Гроссманше послала открытку с картинкой: медведь. Написала, что не могу (подчеркнуто не) написать краткое предисловие, но могла бы подумать о длинном введении или даже, я написала, самостоятельной книге ( самостоятельнойподчеркнуто дважды), и там, конечно, много будет о Кларенсе, но будет не только о нем, но и о моей жизни до и после, а без этого никто не может посягать на понимание Кларенса. Если именно по этой причине пишущая машинка теперь у меня на столе, значит, история чересчур затянулась. Я вытащила машинку из чулана в январе, да, по-моему, когда про письмо и думать забыла, а оно, как я уже излагала, пришло в ноябре или даже в октябре, а теперь у нас апрель.
Сегодня сижу-обедаю, и вдруг раздается звонок в дверь. Ну что значит обедаю, нельзя сказать, чтобы я толком ела, в полном смысле уплетала, так, размазывала еду по тарелке, чечевичную кашу из банки, несколько дней назад открыла и забыла, а потом обнаружила в холодильнике, когда сыр искала. Съела довольно-таки большой кусок сыра, пока разогревала чечевицу, и перебила аппетит. Говорю кусоксыра, а не ломтик, хоть это был ломтик, потому что ломтик звучит слишком бодро, что не вяжется с атмосферой, царившей, пока я его ела, скучной и чуточку грустной атмосферой, да еще я эту чечевицу на плите помешивала. Это был чеддер. Марки не знаю, он мне без обертки достался из центра «Хлеб жизни» [4] , где я иногда беру еду, если все свои купоны использовала. В основном сыр именно и беру, когда захожу в этот центр, я не ем их этой готовой пищи, какую развозят по подобным
4
Организация при католической церкви для оказания духовной и материальной помощи нуждающимся.
Квартира у Поттс точно такая же, как моя, и эркер, и всё, но впечатление совершенно иное — как чулан, загромождено и душно, а у меня полно воздуха и светло. Через несколько минут мне прямо дурно стало от этой сгрудившейся мебели (драпировки, ковры, что-то бугристое, темное), и везде эти растенья в горшочках и разная бьющаяся дребедень. Тесно, затхло, такое вот впечатление. По-моему, она вообще никогда ничего не выбрасывает, за исключением, конечно, отбросов, мусора и тому подобного, ну и сношенных тряпок, наверно. И личные вещи мистера Поттса до сих пор повсюду валяются. Даже спортивные журналы, которые он читал, как безумный, лежат расхристанной кипой на трехногом столике возле кресла-качалки, будто он просто пошел покурить. В прошлом году у меня толчок засорился, так я спускалась вниз, пользоваться ванной. Клетчатый халат, который он надевал, когда утром выскакивал на улицу за газетой, до сих пор висит в ванной на двери, и, я заметила, один карман вздулся от смятых клинексов. Вот уж не хотела бы я, чтобы вещи Кларенса повсюду у меня валялись. Представляю: прихожу домой, может, в темноте, может, полные руки продуктов, и оступаюсь о его ботинки. Я бы, конечно, не подумала: «Ах ты Господи, опять эти ботинки Кларенса посреди комнаты!» Я, возможно, и думала нечто подобное одно время, когда он действительно везде раскидывал свои ботинки. Под «одним временем» я имею в виду все время, пока мы были вместе, — в этом смысле, то есть по части ботинок, он был неисправим. Но если бы, когда уже его не было, я так и пооставляла его ботинки по всей квартире, как Поттс обошлась с вещами Артура, оступись я об них, я бы подумала: «Ах ты Господи, это же осиротелыеботинки Кларенса!» И мне бы, конечно, стало больно. Когда сюда переезжала, я ничего из вещей Кларенса, ни единой нитки, с собой не взяла. Каждую нашу книгу осмотрю, прежде чем паковать, и, если он на форзаце надписал свою фамилию, он всегда надписывал, когда купит новую, я эту книгу не возьму, оставлю. Открыть книгу и обнаружить его фамилию, это же представляете, как мне было бы больно.
Мы постояли перед аквариумом, Поттс мне объясняла, как надо кормить рыбок — рыбки странные, явно с отклонениями, короткие, обвальные тела, глаза выпучены и развевающиеся плавники. Они прозрачно плавали туда-сюда. Она влезла на табурет, сунула руку по локоть в воду и мне демонстрировала правильный метод удаления водорослей со стекла особым скребком, который приобрела специально для этой цели, для меня специально, чтоб пользовалась, когда стекло чересчур зарастает, улиткам не справиться, а рыбки отчаянно метались туда-сюда. Они не метались, в общем. При такой толщине и этих плавниках-переростках как ты будешь метаться, или, тем более, изящно плавать, скорей они толчками дергались взад-вперед, как головастики в длинных ярких шарфах. Когда меня спрашивала, согласна ли я поливать цветы, она про рыбок и не заикнулась, я бы запомнила, если б она говорила про рыбок. Накатала инструкций насчет цветов на целую страницу и про рыбок еще на одну и обе присобачила к холодильнику на магнитах. Мы смотрели на холодильник и вместе читали — в смысле, она читала вслух, а я следила глазами, кивая, не то чтоб мы читали хором. Я ни слова не поняла. Мы обходили квартиру, Поттс впереди, быстро-быстро, как игрушка, которую завели, запустили бегом, а я на несколько шагов приотстав, согнувшись, вся внимание. Я выше Поттс, и я, хочешь не хочешь, увидела, что у нее плешь, ярко-розовый кружок с полдолларовую монету, на самой макушке. Явно, у нее эта история не так давно, уж я бы заметила. Я никак не могла оторваться от этой плеши, все думала, что за симптом, и, может, надо ей сказать, вдруг она сама пока не знает, или не говорить, вдруг она сама это над собой учинила, на нервной почве дергала волосы, мало ли. Я остановилась — заглянуть в крысиную клетку, даже и не клетку, в общем, обыкновенный аквариум, с проволочной крышкой, как аквариум для рыб, — террариум, строго говоря, или, возможно, вивариум. Сперва мне показалось, что он пустой, но потом я разглядела — голый безволосый хвост высунулся из виниловой трубы, которая на боку лежала в опилках. «Найджел спит, — Поттс сказала, — у него была трудная ночь». — «Крысу я на себя не беру», — сказала я. Она просияла: «Ну что вы, что вы, друг по клубу ‘Мышь и Крыса’ приглашает его к себев дом. Найджел обожает новые знакомства». Растения, которые требуют побольше воды, она сунула в ванну, всю заставила. Я могу их поливать ручным душем, она сказала и продемонстрировала правильный метод, расплескав воду по всему полу. Хоть ванна была заставлена сплошь, еще растения стояли по всем поверхностям, по столам, подоконникам, позади унитаза, в кухне. Когда мы останавливались перед растением, она мне, возле каждого, сообщала название и рассказывала то-сё, в каком магазине его покупала да как один раз чуть не загубила, чересчур увлеклась удобрениями, и прочее в том же духе, причем монолог свой она произносила, вперясь в очередное растение, будто ему все это объясняла, отнюдь не мне. У меня просто уши вяли. Мы кончили обход перед колоссальным папоротником, он взметывал листья фонтаном из огромной кадки, черной, блестяще-керамической, и ростом был мне чуть ли не до плеч. Это, она сказала, последний подарок Артура, он купил его в самый последний день, когда еще настолько прилично себя чувствовал, что был в состоянии выйти, и этот папоротник, она объяснила, помимо регулярного полива, необходимо еще дважды в день опрыскивать. Она взмахнула пластиковым спреем. «Это важно, важно», — причитала она, тряся бутылкой, как увещевающим перстом. Это была ее идея — взволочить свой папоротник ко мне в квартиру, — чтобы я не утруждалась бегать вверх-вниз по лестнице, ее слова, хоть на самом деле, она, конечно, опасалась, что вряд ли я не забуду дважды в день его орошать, постоянно об него не спотыкаясь. Я человек непрактичный, она это знает, конечно, и я не большой знаток природы. Она как-то подарила мне герань, давным-давно, они только-только с мужем сюда переехали. Я куда-то сунула эту герань и думать забыла, пока в один прекрасный день, уже несколько недель спустя, стала убираться в спальне и вдруг вижу на туалетном столике горшочек, и в нем сучки и сплошная пакость. Мы с Кларенсом нигде подолгу не задерживались, уж какие там цветы, разве что срезанные цветы, разве что под конец, но тут руки уж до них не доходили. Наверно, потому руки не доходили, что мы тогда жили в доме с обоями, где было полно цветов. На обоях, в смысле, было полно цветов, был цветочный узор на обоях. Такие желтые розы.
Согнувшись над этим папоротником, руки по плечи в листве, мы вцепились в края горшка, со своей стороны каждая, и его подняли. Тяжеленный неимоверно, а керамика скользкая, и через каждые три-четыре ступени его приходилось ставить и придерживать коленками, чтоб не бухнулся вниз, пока мы переводим дух. Поттс на голову меня ниже, и каждый раз, когда мы поднимали папоротник, он ее мазал листьями по лицу, сшибая на сторону очки. Она их так и оставляла, у нее не было выбора, поскольку заняты обе руки, так и болтались на кончике носа до следующей остановки, а два раза плюхнулись в гущу листвы, и пришлось нам остановиться, и стоять, пока она их ищет, раздвигает листья, вглядывается, косится, будто муху ловит. На площадке мы повернулись и кое-как его протиснули в дверь, я причем, входила первая, пятясь. С кандачка я не могла решить, куда его поставить, и не хотелось, чтобы Поттс у меня торчала, пока мы это будем обсуждать, и я предложила просто плюхнуть его на пол возле стола, и головой повертела, указывая на стол с машинкой, причем я сказала «плюхнуть», давая ей понять, что мне плевать с высокой горы, где он встанет. Тут он и стоит, на полу, прямо возле стола. Я его задеваю локтем, когда передвигаю каретку, щекотно, приходится делать перерыв, чтобы почесаться. Кое-какие листья сломались, видимо, на пути вверх по лестнице, — висят резко вниз, как крылья увечной птицы, — а может, это я их сломала, протискиваясь к своему стулу. Придется его переставить. Сейчас полвторого ночи. Я два часа целых убила на эту Поттс. В промежутках, возникающих то и дело посреди клацанья клавиш (чуть не написала «грома клавиш»), когда я останавливаюсь, чтобы подумать, прежде чем продолжать, (или, наоборот, вернуться, запечатать что-то, утаить под цепочкой ххххх), я замечаю, как все стихло, причем под «все» я подразумеваю город, по крайней мере, часть города под моим окном, хотя раньше кто-то на улице, не унимаясь, орал «Марта, Марта». Объясняю про тишину: это смолкнул гул, гул, который длится весь день, захватывая и часть ночи, — гул компрессоров на крыше фабрики мороженого, океанский гул машин на Пряжке, какофония, слитный гул людей и машин внизу, на улице. Я к нему притерпелась, даже не слышу большую часть времени, в холодный сезон особенно, когда окна закрыты, а сейчас они у меня закрыты. Я его слышу, только когда он стихнет. Вообще, получилось типичное не то, я совершенно не так хотела. Сдалась мне эта Поттс, я хотела просто упомянуть ее, походя, что называется, в скобках. «Эдна мимоходом вставила несколько слов про Поттс, соседку», — так это предполагалось. Я думала использовать встречу с соседкой, как пример того, что происходит в пробелах, в пустых промежутках. Пример неудачный, сама вижу. Абсолютно не передана вся глубина скуки, которая определяет эти промежутки, которая их, в общем, и заполняет. Я темп ускорила, это раз; а во-вторых, хоть волочить вверх по лестнице этот папоротник было тяжеловато, в смысле, физически, но нисколечко не было скучно. А благодаря ее очечкам даже комично, хоть и не слишком. А вообще, в пустые промежутки ровно ничего не происходит, и, когда пустой промежуток тянется годами, годами, так долго, что ушли бы тысячи белых страниц на то, чтоб только дать понять, насколько это долго, и какая тут скука смертная, а уж часок с Поттс даже отдаленно не даст понять, да, и что я заладила — скука, скука, на самом деле все гораздо страшней.
Я с утра пораньше на своем месте. Солнце еще не всползло на крышу фабрики, но уже ходят автобусы, улица забита машинами, по звуку судя, и компрессоры работают вовсю. Если бы сейчас пришлось открыть окна, я бы надела наушники. Под «своим местом» я, конечно, имею в виду свой стол, а еще я бы могла его назвать своим постом, или даже своим последним постом. Здесь я начеку, в засаде, палец на спусковом крючке, на клавиатуре точней, и это последняя линия обороны против тоски. Чуть не сказала: последняя линия безнадежной обороны — как Последний рубеж подполковника Кастера [5] . Я прислонила фотографию к кофейной кружке, чтобы разглядывать, пока печатаю, — ну, где мы с няней, ту, о которой я собиралась порассуждать, когда вклинилась Поттс, наряду с разными прочими темами. Семь оборотов назад примерно. Вчера ничего не печатала, и позавчера, на то и пустое место наверху. Няня в простом длинном платье с оттопыренными карманами (карманы не такого цвета, как платье), на мне же платьице коротенькое, в сборочку, и карманов не заметно. Фото черно-белое, и мое платье кажется белым, но оно было бежевое, я помню. У меня большие банты в волосах, они кажутся черными, но на самом деле, наверно, они темно-синие, или бордовые — ленты, то есть, темно-синие, волосы у меня были каштановые, а бантов я вообще не помню. Обе мы не улыбаемся. Стоим у одной из высоких шпалер, они окаймляли нашу подъездную аллею, и некоторые по европейской моде были выстрижены в форме разных зверей. Папа давал идею, но остальное — гнуть, подстригать — исполнял садовник, стоя на деревянной стремянке, и папа снизу выкрикивал ценные указания. Зверь в данном случае медведь, кажется. Собственно, медведь скорей в центре фото, мы с няней просто стоим рядом, и зря, наверно, я сказала, что это моя фотография с няней, это фотография медведя, а мы тут сбоку припека. Позади медведя дом, где мы жили, большой кирпичный дом на горе — горы вы на фотографии не увидите — с громадными трубами, их вы как раз увидите, они вдоль фасада, и на крыше купол, но вы увидите только макушку. На этом куполе окна со всех сторон. Сторон этих шесть, не то восемь (сколько в точности забыла), и он похож на верхнюю часть маяка, только в данном случае окна — одна голая видимость, туда ни лестницы не ведут, ни двери. Помню, мы стояли с папой на лужке, и я попросила, отведи меня в купол, а он мне ответил, помню, что туда нет хода. Эркерные окна в моей квартире мне напоминают тот купол, то есть как он выглядел бы изнутри, доведись мне туда попасть. Роскошный сад — статуи, фонтаны, все такое прочее и, как я уже упомянула, шпалеры в виде животных — окружал этот дом. Я совсем маленькая была, когда мы с няней гуляли по саду и нашли мертвого крота. Мы показали его садовнику. Няня в него ткнула носком ботинка (она носила черные шнурованные ботинки, как горничная, как повариха, потому что они были слуги, наверно, потому что мама никогда шнурованных ботинок не надевала), и он подобрал крота и сунул в карман. Почему-то это самое ясное из моих детских воспоминаний: только призадумаюсь о тех временах, и крот — он тут как тут. Железная ограда из черных высоких копьев окружала это, все вместе взятое, — дом, сад, конюшни и так далее. Потом, показывая эти фотографии, я буду говорить, что ограда нужна для того, чтоб звери не сбежали. Кроме детского сада и кори, ничего такого особенного не упомню до самых своих пяти лет, и когда на тропке недалеко от нашего дома на меня напала большая, белая с темным, собака. К счастью, меня спас почтальон, правда, с меня было почти содрано платье. Да, а еще как-то, во время грозы, я пыталась пройти в комнату к родителям из своей спальни по узкому карнизу, он бежал по дому снаружи, и оступилась, и свалилась в живую изгородь, и меня спас мамин шофер, отнес меня в дом на руках, и по сей день запах мокрой листвы во мне вызывает отрадное чувство, меня будоражит, и чуть-чуть даже кружится от него голова, потому, наверно, что он связан с таким моим спасением, правда, зачем мне понадобилось к родителям и почему я не воспользовалась дверью, ума не приложу.
5
Имеется в виду подполковник американских войск Джордж Кастер (1831–1876), 25 июня 1876 г. погибший при Литтл-Бигхорне в неравной битве с индейцами.
Папа был красивый. Пышные пшеничные усы, внушительный подбородок и наступательная походка — если бы стояли у него на пути, вы бы, конечно, посторонились. Именно благодаря этой внушительности и этой наступательности, думаю, он и оказался там, где оказался, то есть он далеко пошел. Мама была хорошенькая. Широко расставленные серые глаза, вздернутый носик, роскошная грудь и тяжелый характер. Она имела склонность к срывам и вспышкам, читала «Вог» по-французски и не сильно мной увлекалась, когда я была маленькая. Папа имел склонность к накоплению капитала, но, когда не осматривал прокатные станы и плавильные печи, он увлекался гольфом, фазаньей охотой, чтением «Нью-Йорк геральд трибюн» и техническими новинками. Иногда, помню, сажал меня на колени и мы играли в лошадки, начинали исподволь, разгонялись, переходили в галоп, и раз как-то я шлепнулась на пол и в кровь расшибла голову. Это, по-моему, у меня самое раннее воспоминанье о папе. Он был настоящий спортсмен, мой папа, и тут я имею в виду, что в спорте его интересовал сам спорт, а не что-то еще, как Кларенса, когда он, Кларенс в смысле, занимался каким-нибудь спортом с целью потом описать, спускался по буйным рекам в резиновой лодке, охотился на крупного зверя, а один раз, например, спрыгнул с аэроплана на парашюте. Красивые, обаятельные, богатые, кажется, ну что еще надо для счастья, но не тут-то было. Такая загадка моих папы с мамой. Когда разглядываю их фотографии в самом начале, где мама, такая, совершенно молоденькая, и думаю о том, чем все обернулось, мне даже не верится. У нас была роскошная столовая, стол красного дерева, за которым могли, широко расставив локти, есть двадцать человек гостей, но гости бывали редко, из-за, няня говорила, маминых нервов. За едой папа и мама друг на друга глядели с противоположных концов этого длинного стола, и серые мамины глаза метали злые паузы в папу, и папа их ловил в свои громадные усы. Высокая рифленая колонна, хрупкая ваза, вот что такое была их семейная жизнь. Опасно шатаясь в том рискованном пункте, где мамин характер упирался в папин подбородок, она того гляди могла рухнуть и разбиться вдребезги. Мне не полагалось разговаривать за столом, или я сама не жаждала, чтобы, не ровен час, не грохнуть их эту вазу. Так ли, иначе, одним словом, теперь уж неважно, но как вспомню наши обеды, прежде всего меня поражает это молчание: я сижу на витом золоченом стуле, в пучине, разделившей родителей, от каждого далеко-далеко, сооружаю из еды острова и моря, в морях взбиваю водовороты, и спинка стула больно режет лопатки. Когда рассказывала все это Кларенсу, он говорил — да, прямо кино, в том смысле, наверно, что так же шикарно и пышно, но может, вдобавок, что не совсем реально. Несмотря на все свои нервы, мама стремилась вращаться в свете, чаще гораздо, чем мог папа. Теперь, когда в этом копаюсь, я думаю, что именно из-за нервов она и ходила по гостям, чтобы отдохнуть, когда папа слишком сильно на них действовал, он же, как ни старался, не мог не действовать ей на нервы, в точности, наверно, как я, никак я не могла не действовать на нервы Кларенсу, а он, наоборот, мне, и это вообще, я так думаю, загадка живущих вместе людей, близких людей, долго живущих под одной крышей, хотя у нас с Кларенсом какая там одна крыша, без конца мотались из дома в дом, годами, и дома становились все больше и больше, а потом все меньше и меньше, но все равно мы были с ним под одной крышей, мы были вместе. Сначала, когда оказались вместе, мы печатали в одной комнате, за одним столом в квартире, где тогда жили, и это была моя квартира в Нью-Йорке, но потом мы печатали в разных комнатах, если только могли, если были эти разные комнаты и если в них не было холодно, как было во Франции. У нас была куча знакомых художников и писателей в те ранние дни. И мы все свято верили, что станем знаменитыми, но никто не стал, кроме в некотором смысле Кларенса. Он стал знаменитым в том смысле, что среди людей, которые читают охотничьи и приключенческие рассказы в журналах, причем запоминают, кто их написал, и те же самые люди впоследствии купили его роман. Я почти до конца написала одну книгу, перед тем как его встретить, но я никому ее не показывала, а потом хотела еще одну написать, но она у меня не пошла, как-то меня заело, хотя само письмо стало лучше, и, когда я кому-то показывала отрывки, никто вообще ничего не понял, и все спрашивали, что я этим хочу сказать. Когда жили в Филадельфии, мы печатали на разных этажах, встречались за едой, и когда были гости, и мы сами ходили по гостям каждый вечер, и мы друг другу читали все, что напишем. Я принималась за романы, и они у меня не шли, а Кларенс всё читал и читал мне свои, и я кое-что предлагала и перепечатывала, что он написал, и вот тогда я и начала постоянно перепечатывать. Мы говорили друг другу, что все у нас впереди. И все больше и больше мы говорили только о тех, у кого все впереди.