Стекло
Шрифт:
Клетка все тут, на полу, рядом с папоротником, куда мы с Поттс ее плюхнули. Если нагнуться в кресле, я могу заглянуть за листву и тогда я вижу, как там колобродит крыса. Побегает туда-сюда, потом поднимется в своем металлическом колесике, опять опустится, роет передними лапами опилки, внюхивается, как собака. А то замрет и смотрит через стеклянную стену своей трубы. И дрожит розовый нос. Кажется, все эти действия ей нужны зачем-то, а в то же время они начисто бессмысленны, явно. Не сильно отличаясь от моих, надо думать, если бы кто понаблюдал, как я слоняюсь из угла в угол по квартире, тут вопрос только в степени. «Эдна бесцельно мечется туда-сюда по своей трубе», — написал бы тот, кто бы меня понаблюдал. Бродт, насмотревшись, как я сную, вполне мог бы написать что-то в таком духе. Когда-то, точно не помню когда, после того как мама удрала, папе сказали, что у меня нервное перевозбуждение. Не знаю, кто сказал, ну сказали и сказали, неважно, и папа взял меня и повез сначала в Англию, в Лондон, где мы ходили к очень низенькому, очень бледному доктору с плохими зубами, и он был никакой не англичанин (возможно, русский, фамилия у него была скорее русская, я ловлю себя на том, что в мыслях его называю доктор Чехов, потому, наверно, что Чехов был тоже русский доктор), потом в Бельгию, где мы провели лето на природе южней Намура, жили в отеле, он был переделан из замка восемнадцатого века. «Мы» в данном случае уже не включает папу, он нас оставил в Дувре, на пристани, отправился по своим делам, как я понимаю теперь, бросился разыскивать маму, как тогда я воображала. Женщина, сменившая ту, что сменила Распутина, была с нами на пароходе и осталась со мной, когда папа уехал. Я ее тоже звала няня, хоть она ничуть не напоминала прообраз, потому что была американка, во-первых, и к тому же маленькая, и блондинка, и не ходила вечно в передничке, и она была веселей, но не такая заботливая, как первая няня, не такая заботливая и жалостливая, как всем с тех пор не грех бы со мной быть. Она меня научила раскладывать пасьянс, четыре вида, не считая пьяницы, причем пьяница не пасьянс, так что мы в него без конца дулись в столовой, когда ждали обеда. В мощеном плитчатом дворике был каменный дельфин, он плевался водой изо рта, и каждую пятницу нам подавали рыбу. Я рыбу не выношу. Гостиница вечно была переполнена, буквально забита всякой немыслимой публикой, включая мужчину, который ходил, держа ботинки в руках, даже и по саду, мальчика, мне ровесника, который лаял по-собачьи, когда к нему обращались, и тощую немолодую особу, которая при случае убегала в лес и там голосила «Mon coeur est un violon» [7] .
7
«Сердце мое это скрипка» (франц.). Популярный романс Конни Фрэнсис (наст, имя — Кончетта Роза Мария Франконеро; р. 1938).
Заснула на диване. Проснулась, а уже утро. Открыла глаза, да опять и закрыла. Не хотелось просыпаться, нет, еще полежать, половить обрывки сна. А они убегают. Но проступило — жесткий диван, сведены ноги, пусто в желудке, — сознание вернулось, хочешь не хочешь, настырное, непрошеное, и никуда от него не денешься. Снова-здорово. Лежу на спине, во все глаза смотрю в потолок
На работе, когда еще я ходила на работу, бо'льшую часть времени я провела в подземелье, в помещении рядом с гаражом, в подвале то есть, хоть он у них не назывался подвал. Они его называли Этаж Б — что и на кнопке лифта было указано — или нижний этаж, считая, видимо, что это звучит изящней, чем сырая дыра с паутиной, хотя, по мне, это звучало, как область ада, правда, на самом деле там было очень мило и тихо-спокойно все время, только в начале и в конце дня с грохотом въезжали-выезжали машины. Сначала поместили меня в экспедицию, на втором этаже, через коридор от буфета, но вечный стук машинок, настырная болтовня сослуживцев, сплошной гул, бухающий в уши каждый раз, как откроется буфетная дверь, — все это, вместе взятое, невыносимо действовало мне на нервы. По начальству я не бегала, на шум не жаловалась, нет, но я, наверно, громко говорила в присутствии кое-кого, и не раз, наверно, говорила, и громче, чем надо, наверно, что я не прочь, чтобы кругом было потише, и меня перевели в подвал. Там у меня было полкомнаты. Вторую половину занимал Бродт. Посредине комнаты он поставил перегородку, отделил свою половину от моей. Эта перегородка была из стекла, так что присматривать за тем, что происходит в другой половине, было раз плюнуть, зато попасть туда было не так-то просто. В моей половине мебель была — даже говорить не о чем, длинный стол у стены с пластиковой столешницей, вертящееся кресло и тележка для почты, если, конечно, тележку можно назвать мебелью. В данном случае это была как бы самая обыкновенная магазинная сумка на колесах, только вместо сетки — металлические полки и колеса побольше. Дверь для всей комнаты была на моей половине, и Бродт пробирался, избочась, за моей спиной, и я, сидя к нему спиной, слышала его шаги, пока он проходил на свою половину, и там у него был длинный стол, кресло, в точности как мое, картотечный шкафчик и еще шкаф, металлический, уже побольше, с замками на ящиках. Видеомониторы висели в ряд на металлических шарнирах, и в них ему было видно все здание сплошь, вплоть до внутренности лифтов. Часами сидит, бывало, в своем кресле, банка диетического пепси в одной руке, а другой он теребит у себя на столе панель управления. Повсюду ему надо совать свой нос, вот и копошится с этой своей панелью, то одно, то другое высвечивает на экране. Крыса скребет свою крышку, стоит на колесике, тянется к проволоке. Бродт аккуратностью не отличался, чем только у него не был завален стол — факс, телефон, дырокол практически зарыт под грудами официальных бумаг, залоговые каталоги, журналы — автомобильные в основном, — конфетные фантики, поддоны из-под еды, то да сё и сдвинутая, отпихнутая всей этой чушью в самый конец стола бледно-зеленая айбиэмка, электромашинка — о ней я уже упоминала, — чтоб печатать отчеты, я считала, хоть он при мне никогда не печатал, то ли стеснялся, что печатает двумя пальцами, как теперь я думаю, то ли не хотел, чтоб я подглядывала в его отчеты, как я думала тогда. Не знаю даже, были они вообще, эти отчеты, нет ли. Может, машинка просто так стояла, и всё. Мой стол, наоборот, был голый, как Гоби, кроме одного часа примерно, утром, тут уж он был сплошь завален почтой. Бывало, выбираю эту почту из почтовых мешков охапками, ссыпаю на стол, а потом сную взад-вперед вдоль стола и распределяю конверты по ярким пластиковым штуковинам, гружу на тележку и развожу из кабинета в кабинет. Наши столы были притиснуты к противоположным стенам, и мы с Бродтом, значит, работали спиной друг к дружке, уставясь друг дружке в спину, хочется сказать, чтоб передать то мое ощущение, что его широкая спина как будто вечно нацелена в меня, вечно, можно сказать, указывает на меня, тычет, можно даже сказать, чтобы передать, как остро я чувствовала его присутствие, хоть видеть его по-настоящему я не видела, если только не повернусь в своем кресле, или не поверну свое кресло (на колесиках), а постоянно поворачиваться не будешь, и креслом не будешь вертеть. Да когда я и поворачивалась, всего-то и видела, что его затылок и плечи. Может, он спал, кто его знает. Иногда я знала, правда, что он не спит, это когда монитор скакал по всему зданию, с места на место, или банка с пепси медленно, полусонно поднималась к его рту, а в другое время я знала, что он задрых, это когда банка выскользнет у него из пальцев, шмякнется о цементный пол, глухо бухнув, если почти полная, а нет, так звякнув пусто. В нашей комнате всегда стояла мертвая тишина, от малейшего звука мы, бывало, оба вздрогнем, поворачиваемся и киваем. После обеда мне обычно делать было нечего, сиди себе, жди четырех часов, жди, когда можно будет уйти, и я, бывало, упрусь локтями в стол, уткнусь подбородком в ладони и дремлю, или я решала кроссворды. Иногда, Бродт, скажем, ушел на свой обход, я перевернусь и по мониторам слежу, как он бродит. Несколько месяцев, как я излагала, я не хожу на работу. Месяц сменяется месяцем, и вот уже сплошь на всех деревьях опять листочки. Я теперь хожу в пластиковых сабо, спасибо, снова тепло, не нужно мучиться со шнурками. У меня две пары, зеленые и малиновые. Малиновые мне больше нравятся, зеленые я вообще редко ношу. Надела с носочками на святого Патрика, просто больше нечего было надеть, хоть они не в полном смысле слова зеленые, но я в тот день и не выходила. Наушники у меня зеленые с черным. Синие я на работе оставила. Когда я была маленькая, никто не ходил в зеленой и малиновой обуви. В этом отношении стало лучше. Он любит, Поттс сказала, чтоб его вынимали и носили на плече, причем намекая, кажется, что мне следовало бы его носить. «Он любит прокатиться, только на пол его выпустите, и он по брюкам взберется к вам на плечо». Вот какой! Все больше страниц на полу.
Я, кажется, продвигаюсь. Вчера особенно работала не за страх, а за совесть, рано утром засела, с солнцем практически, и до обеда не отрывалась. Оторвалась наконец, отступила на шаг, оглядела страницы, одни на столе возле машинки, очень много на пол свалилось, а потом я пошла в кафе. Бреду себе теплым весенним деньком и чувствую, что вот отрываюсь, приятное ощущенье такое, что иду куда-то отдохнуть после работы, в противоположность обычным моим бесцельным блужданиям. Села одна, у окна, рядом орала молодая компания. Взяла каппуччино и круассан. Грязный бородач подошел к окну, уставился на меня, через стекло стал смотреть, как я ем, я отвернулась. Когда опять повернулась, его уже не было. А потом я пошла в парк, посидела, а потом я пошла домой. Как ни замыслю прогулку, всегда вырисовывается одно и то же: или я кружу возле фабрики мороженого, это целый квартал, или бреду в стекляшку, или в кафе иной раз дойду, а внутрь не заглядываю, а то плетусь аж за три квартала в тот маленький парк — и сразу обратно. Проходя мимо витрины, иной раз посмотришь, а оттуда на тебя глянет нечто, сначала не узнаёшь; а как узнаешь, подумаешь: «Матерь Божья!» Конечно, именно этих слов я не говорю, даже мысленно, — скорей я просто в шоке и думаю, сама себе удивляясь, что окажись кто-то рядом в эту минуту, я бы их так и выпалила, не удержалась. Я теперь все чаще в парк хожу, раз снова потеплело, хожу в любое время, как только на ум взбредет, он же совсем рядом, но не после сумерек, нет, из-за мужчин, они после сумерек сидят по скамейкам, злые, или, наоборот, развеселые, если, конечно, не спят. В детстве я часто ходила с няней в дальние прогулки по окрестностям за железными прутьями нашей ограды, иногда мы сворачивали по нашей улице на дорогу, и мы шли в парк на верху горы, и мне разрешалось залезать на памятник павшим в войну солдатам — в Первую мировую, само собой, — и няня меня ставила на пьедестал и крепко держала за щиколотки, и я смотрела сквозь темное, желтое марево вниз, на промышленный город средней руки, — дома, дома, рядами, почти совсем одинаковые бежали к самой подошве горы, туда, где начинались деревья, и смутно, в дымке за теми рядами, громадилось что-то, от сажи черное, из стали и кирпича, — это были заводы и фабрики, из громады росли высокие кирпичные трубы, и там я видела иногда взрыв оранжевого огня, и няня тогда говорила, что кто-то открыл дверцу домны. Наш дом стоял на верху горы, ну как наверху, не на самой вершине и не именно в парке. Папа хотел, няня говорила, чтобы мы жили именно в парке, но там все дома были неподходящие, а наш дом, хоть и не в парке, был подходящий, гораздо больше всех домов, которые в парке. Памятник павшим солдатам был высокий гранитный обелиск в центре парка, на самом верху горы, и был, няня говорила, вчетверо выше папы. Места сражений, в которых пали солдаты, были выбиты угловатыми буквами с четырех сторон пьедестала: Аргонский лес, Марна, Шато-Тьери, Мез, что-то еще, забыла, буквы причем глубоко врезались в гранит. Когда мы в первый раз пришли в парк, я стала выковыривать булавкой грязь и мох из этих букв, и оттуда выбрасывались букашки и гибли под ее острием. А в другие разы мы играли в игру: я закрывала глаза, притворялась, что я слепая, ощупывала бороздки слепыми пальцами, чтоб буквы угадать, и так я выучила, как пишутся все названья сражений, правда, как они произносятся, няня мне не смогла объяснить. Мез — вот что особенно обескураживало. Мама мне объяснила, что «шато» по-французски «замок», и Шато-Тьери у меня в голове перепутался с замком в одной моей книжке с картинками, но поскольку Первая мировая война совершенно современный конфликт, картинка в моем мозгу вышла неправильная. Шато-Тьери на моей картинке был весь из слепяще-белого камня, как замок Безумного короля Людвига [8] , и стоял на самом верху совершенно отвесной горы, так высоко, что птицы парили гораздо ниже. Он был весь в островерхих башнях, щипцах и шпилях, и над ним лентами реяли красные и синие стяги. У подножья горы, далеко-далеко внизу под замком, была цветущая долина, как стеганое одеяло из зеленых и желтых полей. Река невозможной синевы вилась по долине, и по реке плыли лодки, и коровы и овцы паслись на некоторых полях. Это папа мне объяснил, что картинка неправильная. Рядом с обелиском стояла пушка на огромных колесах с деревянными спицами, и трогать мне их запрещалось, чтоб руки не занозить. Длинный ствол искоса глядел в небо, и в самом низу он был всего ничего от моей головы, и как-то раз я подпрыгнула, обхватила его руками, покачаться хотела, и он горячий от солнца. Няня завопила, я выпустила ствол. Она кинулась ко мне, схватила за руки, стала их выкручивать, больно. «На-ка, глянь», — она сказала, и я глянула: пальцы, ладони, руки по локоть — все было от ржавчины рыжее. Кларенс обожал войны, у него была о них куча книг. Когда ему исполнилось восемнадцать, он сунулся в армию, чтобы позже не загребли, так он объяснял, но его не взяли по медицинским показателям: на правом указательном пальце не хватало кусочка — отец прищемил капотом машины, когда Кларенсу было шесть лет. Этим пальцем жмут на курок, потому, наверно, и придрались, хоть это не помешало Кларенсу быть отличным стрелком всю оставшуюся жизнь. Когда уж у него руки дрожали так, что лед гремел в стакане, и то — выбегает во двор и давай сшибать из пистолета консервные банки с сучьев. Ему, наверно, досадно было, что его завернули, хотя он всем говорил, что ах как ему повезло. А однажды, когда мы жили уже в Филадельфии и все никак не могли выяснить, любим мы друг друга в конце концов или нет, он пригрозил, что вступит в Иностранный легион. Не в прямом смысле, конечно.
8
Король Людвиг Второй Баварский (1845–1886) был прозван Безумным главным образом потому, что умер при весьма странных обстоятельствах, но теперь этот диагноз оспаривается медиками и
Два дня сплошь моросит. А я все работаю. И я переставила крысиную клетку, я ее на шкаф поставила. Чтоб расчистить для нее место, всё-всё — фотографии, коробки с лентами — переправила на диван, решила, что потом соображу, куда это девать, а когда переправляла, одна фотография у меня вырвалась из рук, упала на пол и разбилась — то есть стекло на фотографии разбилось, не она сама. Крыса следила, как я выметаю осколки. Ей, по-моему, интересно, что я такое делаю. Верх шкафа, я отразила уже, зарос пылью. Я ее стерла мохнатым полотенцем, не исконной тряпкой для пыли, уж что нашла, прежде чем клетку ставить, исконные тряпки для пыли все у меня грязные, как это ни странно звучит, а потом я уселась на диван с фотографиями и аккуратно протерла каждую. Коробки с лентами, конечно, еще не успели запылиться, но я их тоже протерла. Не успела протереть, вижу — пыль на нижних полках и серый такой пушок, как мех мышиный, на книгах сверху, все явно видно оттуда, куда я села, с близкого конца дивана, куда я при нормальном положении вещей не сажусь. Обычно я сижу на другом конце, на дальнем, потому что это у стенки и в нее упираются подушки, если мне захочется развалиться, а мне очень часто хочется, если я на диване сижу, а не в кресле. Намочила полотенце, книги вытерла, все по очереди, снизу, сверху, с боков, их тоже уложила на диван, а потом я протерла полки. Мышиный мех скатался черненькими катышками. Лежат на полу, как помет.
Снова сегодня дождик с утра, ленивая, дурацкая морось, меня от такой погоды всегда тоска берет, и всегда я злюсь. «Ее маленькая, довольно убогая квартирка погрузилась в уныние и мрак» — такое ощущение, такое ощущение от света этого, который еле цедится сквозь грязные окна, сплошь залитые дождем. Когда передвинула папоротник, я про него, в общем, забыла вплоть до сегодняшнего утра, а тут вспомнила, что его надо поливать, вспомнила, видимо, из-за дождя. Принесла из кухни воду в высокой стеклянной вазе, я в нее ставила цветы, раньше, когда гости бывали, но это, наверно, еще до того, как я сюда переехала, здесь-то какие гости, о ком бы стоило говорить — верней, с кем бы стоило говорить, ну, были мойщики окон, были и водопроводчики, и, естественно, Поттс, и еще кое-кто, недолго, когда еще я в библиотеку ходила, те быстро рассосались, и о чем с ними говорить. Иногда я приношу домой цветы из парка, но они чересчур короткие для этой вазы, и стоит она на кухне, толку чуть, одни слезы. И вот я решила приспособить ее под лейку, но не тут-то было, форма не та: уж я и так и сяк, а с одной стороны все равно льется на пол. Мне это надоело, я ее опрокинула, прямо вверх дном, но опять ничего хорошего — вода хлынула, отскочила от листьев и большая часть опять пролилась на пол. Тут я решила — лучше я его буду опрыскивать. Давила, аж заболели пальцы, пока баллон не опустел, опять полный набрала и еще половину распрыскала, пока с листьев не стало капать, как в джунглях, я подумала, как в джунглях после дождя. И стоит теперь кадка в громадной луже, и на стену тоже попала вода. Раньше соображать надо было, чем сразу пихать туда кадку. Стою я, держу баллон в руках, и тут мне пришла мысль — не опрыскать ли заодно и окно, мало ли, вдруг что-то получится. Я выбрала то, которое не облеплено записками, среднее из трех фасадных, я, по-моему, упоминала. Все окно я не стала мыть, зачем, намочила часть, с мою голову приблизительно, потом рукавом протерла. Результат — кругловатое местечко чуть почище остального окна. Я в него выглянула, как в бойницу, и убедилась, что грязь, в основном, по ту сторону стекла. Изнутри грязь — это как бы сплошь отпечатки пальцев и отпечатки ладоней, из-за моей привычки, наверно, упираться руками в стекло, когда стою и смотрю. Вот пишу, а сама себе представляю видик, если бы кто-то, скажем, остановился внизу на улице, глянул: стоит у окна старуха, смотрит, задрала руки кверху, ладони прижала к стеклу.
Когда печатаю или так просто сижу, я часто оставляю включенное радио, но я не всегда его слышу. А не выключаю я его, потому что оно заглушает кой-какие мало приятные звуки снаружи. Но сегодня утром стою у этой своей бойницы, смотрю на фабрику мороженого, на бетонные стены, темные от дождя, и вдруг слышу женский голос: «Мы передавали ‘Роскошную жизнь’ Джона Колтрейна [9] . Далее — ‘Джазовый квартет’ и ‘Кортеж’». Стою у окна, жду, и вот: вибрафон, пианиссимо, сперва соло, потом вступает легкий звон треугольника — как, по-моему, бубенцы на упряжи, — но темп нарастает, и вступают тарелки, исподволь, как бы шурша, шелестя, и все так сдержанно, приглушенно и до того печально, как, по-моему, дождь. У Кларенса была тьма джазовых записей, включая эту, и мы их таскали с собой с места на место, хоть Кларенс, по-моему, не то чтобы очень любил музыку, и никогда он не ставил джаз, разве что при гостях. По-моему, он больше любил весь этот антураж: сидеть, слушать музыку, и курить, и говорить о бейсболе, о литературе с людьми, чье общество ему лестно, и большинство из них, наверно, по-настоящему любят такую музыку. Мне, видимо, надо будет с самого начала сказать, что Кларенс был человек приветливый, чересчур даже приветливый, так мне казалось, когда мы таскались по гостям и он там вечно позорился. В присутствии определенного типа людей — исключительного ума, или таланта, или с очень большими деньгами, словом, тех, кого он, хочешь не хочешь, считал успешными, — он тушевался, из-за своих корней, во-первых, ну а потом он ведь даже на самом пике был только отчасти успешным, и потому он после нескольких рюмок сразу зверел, и это притом, что начинал он с невозможной приветливости, и, говоря «невозможной», я имею в виду, что дело доходило до панибратства. И все потому, что, даже стараясь быть уж таким дружелюбным, он все время был начеку, блюл себя, держал оборону, и частенько он кончал тем, что разливался громким, неудобоваримым спичем и всех раздражал. Странно, чем больше он становился истинно американским писателем — американский спорт, охота, природа, то-сё, — тем больше он делался британцем, хоть никогда толком не жил в Англии, кроме, я, по-моему, излагала, нескольких летних недель — британцем, в смысле одежды, произношения, вплоть до запаса слов, — и чем больше он пил, тем больше он делался истым британцем, пока не напьется в доску, и тут уж опять вовсю прет Северная Каролина. Кларенс, когда в подпитье и только еще начинал входить в раж, замечал, как я хмуро молчу, и говорил что-то типа «А ты дико злишься, старуха». Я терпеть не могла эти шуточки — старуха! Потом-то, конечно, каялся. Иногда после такого выпендриванья, когда протрезвится и я объясню ему, что к чему, он весь скрючится от угрызений совести, его трясет — на полу, на мокрой земле, встанет, а весь пиджак в зеленых разводах, — и он стонет от горя и униженья. Настоящее похмелье в чисто физическом смысле тоже не сахар.
9
Джон Колтрейн (1926–1967) — американский джазовый саксофонист, флейтист, композитор.
Снова солнце. Была за своим столом, поздоровалась с ним. Сижу, ем корнфлекс, жую и думаю, уставясь в окно на небо, занимающееся над фабрикой, и неба не вижу, потому что взгляд мне застят воспоминания. Кто-то, наверно, сказал бы, что я уставилась в туманы времени. Лично я бы ни за какие коврижки так не сказала, а Кларенс, он запросто бы сказал. После завтрака протрусила из комнаты в комнату, настежь рванула все окна, и теперь ветерок — легкий такой ветерок — может, пожалуйста, входить в фасадные окна и в задние уходить, до свиданья. Хочется сказать, что я создала встречный ветер, но нет, встречный ветер это совсем не о том, и «рванула настежь», это я тоже зря, — тут тоже картина рисуется: кто-то дергает рамы мощным взмахом могучей руки. Уж мне с ними пришлось повозиться, с рамами, и ведь со вторыми тоже, никто их не выставлял. Да и насчет того, что я трусила из комнаты в комнату, — тоже, знаете. Ну как трусила. Мне просто хотелось выразить, до чего бодро-весело я взялась за дело, а номер не прошел бы, пустись я долго и нудно описывать, как еле ковыляла из комнаты в комнату и с окнами билась. «Она ходила пружинным шагом, противоречившим ее преклонным годам» — вот как я более-менее это все ощущала, и даже, может, лучше бы тут сказать «солидным годам». В открытые окна несется дикий шум с улицы, я надела наушники. Не понимаю, с какой радости я давеча напечатала, что якобы улица гудит, как океан — ничего общего с океаном. Раньше я бросала хлебные крошки в окно голубям и воробушкам, но пришлось это дело отставить, из-за Поттс и ее супруга, от них поступали жалобы, что крошки якобы к ним залетают в гостиную. Иногда я выношу крошки в кульке на улицу, если вообще выхожу, но обычно я забываю, вспоминаю, только когда уже я на улице и вдруг замечаю птичек. Эркерные окна — вот из-за чего, во-первых, я вселилась в свою квартиру, ну и потом третий этаж, и выходит на восток, и мне тогда совсем недорого показалось, по тогдашним моим деньгам. Мне нужно видеть восход, чтоб окончательно не скиснуть, я, по-моему, уже объясняла, так что мне небезразлично, на каком этаже жить. Квартира — в старом кирпичном доме, в свое время, наверно, он был шикарный. В двух кварталах от Пряжки — вот, видимо, почему недорого, этот шум, этот уличный грохот, — несчастные люди! — и еще эти компрессоры, ну и вдобавок дом в неважнецком состоянии, уже был в неважнецком состоянии, когда я въезжала, и с тех пор он лучше не стал. Окна толком не мыли с тех самых пор, как здесь был тот молодой человек, которому я отдала телевизор. Он выставлял зимние рамы, их тоже тщательно мыл, а осенью тот же самый молодой человек возвращался, их снова вставлял, и я ему отдала телевизор. Прошлой осенью я сказала Джиамати про окна, они заросли грязью, а он мне на это заявляет, что мытье окон на ответственности жильца, хотя почему-то оно не было на моей ответственности первые пять или шесть лет, и каждую весну и каждую осень приходили их мыть. Даже все мои старые записочки бритвой соскребут, бывало, и ничего, ни звука. Тогда мытье окон считалось до того само собой разумеющимся, что меня даже не предупреждали, что вот придут мыть. Приходят, когда время приспеет, как сезон, и всё. Подниму глаза, а в окно ко мне смотрит молодой человек на стремянке; увижу его валик и думаю: «А, значит, весна». Теперь окна такие грязные, что даже странно, как я совсем не скисла. Стол, за которым я ем, а теперь еще вот и печатаю, стоит в самом центре эркера, я тоже, по-моему, упоминала. А может, и нет. Большая часть страниц на полу, и невозможно вернуться, проверить, что я на самом деле упоминала, а что, наоборот, только собиралась упомянуть, так сказать, по ходу пьесы, а потом не упомянула. То есть невозможно легковернуться, позарез бы приперло, вернулась бы. Не легко сгибать коленки (про свои коленки, по-моему, я тоже упоминала), и спину, откровенно говоря, тоже, и я не подбираю страницы мигом, сразу как упадут, и теперь я по ним хожу. Обычно я страницы не нумерую, не то чтобы забываю, а так — скучно, лень, и потом я редко вспоминаю, что надо прерваться, пока не дойду до самого нижнего края страницы, она уже чуть из машинки у меня не вываливается, а тут я в середине фразы, или в муках творчества, и совсем не в настроении возиться с цифирью. И если сейчас подберу с пола листок, я вам сразу, с кандачка, не скажу, это страница десять или страница тридцать. Я раньше считала, что печатать лучше, чем просто безалаберно думать, потому хотя бы, что можно вернуться к началу отпечатанной стопки и посмотреть, что там было. Стопку мыслей — ее не проверишь, стопки потому что нет никакой, мысли падают, падают без конца, падают в черную дыру, и, даже если удастся что-то оттуда выудить, ты не будешь знать точно, то ли это все время лежало на глубине, то ли просто тебе прибрендилось, пока ты выуживала. Иногда я себя спрашиваю, например, а что я действительно помню про Кларенса. Но когда столько страниц на полу и все не пронумерованы, стопку печатных страниц тоже никак не проверишь. Какая там стопка, груда, оползень — и все раскидано по полу, как будто я специально раскидала. Смотрю на эти раскиданные страницы и думаю — что-то с этим надо делать, а сама ничего не делаю. Разбросанные таким манером по полу страницы мне напоминают те дни, когда я печатала рядом с Кларенсом, я, бывало, пускаю листки по полу, один за другим, в знак безразличия и презрения, а он свои тщательно нумерует (внизу страницы, в центре, циферка зажата дефисами) и аккуратненько складывает рядом с машинкой. Соберется достаточно толстая стопка, он ее возьмет, взвесит на ладони, как пистолеты он на выставке оружия взвешивал, и вздохнет. Как и папа, Кларенс верил в переход количества в качество.
Утром проснулась и чувствую: кружится голова. Когда в коридор выходила, держалась за книжный шкаф. Прошла, села в кресло и снова заснула, а проснулась, когда уж солнце светило в лицо. Бросила еду в этот его поддон, просунула шарики в проволочную крышку, чтоб ее не поднимать, и, когда попали на поддон, некоторые отскочили и шлепнулись в опилки. И этот запах! Дерьмо собирается по углам: видно, он предпочитает углы. Я сказала: «Прости, Найджел», сказала громко, и он глянул так, будто понял. Удивительно, у него очень умные глаза, в них поблескивание такое, что можно принять за ум, это, наверно, звучало бы странно в применении к человеку, если бы кто-то сказал, например: «Его глаза поблескивали умом», да? Сварила кофе, поставила рядом с машинкой. Кофейная гладь дрожит всякий раз, как я ударяю по клавише, и солнечный свет, отражаясь от дроглой жидкости, бросает на потолок яркие зыбящиеся круги, как запустили камушком в воду. Я была еще совсем маленькая, в своей первой школе, когда научилась печатать, и с первого дня все заметили, как у меня замечательно получается. Рано, не по годам, вот уж действительно, все говорили и удивлялись, тем более, в чем другом я была далеко не сильна, далеко не атлет. Софтбол, хоккей на траве, разные игры такого типа — тут я была неповоротлива, неуклюжа, и меня постоянно тянуло куда-то прочь. Пока училась, я все время печатала, с каждым годом быстрей. Да, будь я заурядной машинисткой, мне и в голову бы не пришло, что я смогу это кончить, сама мысль показалась бы нелепой, невозможной, при нормальной скорости. Мама меня практически с пеленок заставляла играть на пианино, и все гувернантки туда же, и музыкальные уроки, видимо, способствовали моим успехам в печатании, хотя выдающейся пианисткой я так и не стала, да и не лежала душа — всё матери назло, говорила мама, когда ей жаловался учитель. Я почти всегда попадаю на верную ноту, но играю я нудно, без огонька, чеканил учитель и смотрел на меня с ненавистью. Не то чтобы я не любила музыку, что вы, в те наши ранние деньки, как узнаю, что Кларенс надолго уходит из дому, я включаю проигрыватель и под это дело печатаю, и особенно я любила тогда Концерт для оркестра Бартока, хотя теперь, случись мне его услышать, он бы, сильно подозреваю, мне не очень понравился. Проигрывателя у меня нет, то есть такого, чтобы работал, так что я не могу проверить, правда ли это, а если пытаюсь восстановить те звуки у себя в голове, ровно ничего я не слышу. Слышу бездну всяких разных вещей, но только не Концерт для оркестра Бартока.
Вой, скрежет, и это прорезиненное жуткое шарканье, в основном снаружи, от транспорта, и еще тяжкий стук компрессоров — вот что я только что слышала, пытаясь проверить, могу ли уловить хоть какого-то Бартока, — плюс удары моего сердца. А тогда, когда я еще любила Концерт для оркестра, стоило Кларенсу уйти, я, бывало, закрываю все окна-двери, врубаю звук и завожусь до безумия. Начну мягко так, исподволь, на нормальной скорости, но, когда нарастает темп, вступают смычковые, духовые, я тоже жарю быстрей, быстрей, я закрываю глаза, уже я не слышу машинки, чувствую только, как она дрожит у меня под руками, и начинаю раскачиваться на стуле. И, бывает, через минуту-другую слова так и выливаются из музыки на бумагу, сперва капают, потом струятся, и уже я не помню себя, я впадаю, я падаю в музыку, бросаюсь, как бросаются с высоты, не боясь расшибиться, и я медленно переворачиваюсь на лету, и вот уже пальцы мои стали орудием музыки, она ими пишет, что хочет — или это машинка, даже не знаю, — и машинка становится языком моих рук, не ума, и самой мне так легко, так свободно. Среди разных эпизодов в начале моей жизни с Кларенсом, какие считаю самыми роковыми, были те случаи, когда он умудрялся мне помешать среди этих моих занятий. Не думаю, что он это нарочно, нет, просто не подумав, входит, топает, а почему я говорю «умудрялся» — просто так это мне на душу ложилось тогда. Музыка жутко гремит, машинка дрожит у меня под руками, сижу спиной к двери, закрыв глаза, понятия не имею, что он уже тут, а он подходит и выключает проигрыватель — по-хамски выключает, так мне казалось тогда. У нас с Кларенсом были разные вкусы в музыке. Он не мог, просто органически не мог меня понять, когда я говорила: «Смотри, это Барток, это всё Барток», и совала ему десяток страниц своей дребедени. Он только глянет и уходит, обходит вокруг дома, открывает все окна. А ты остановись, ты сначала подумай, и можно ведь на цыпочках подойти, ласково тронуть за плечо — и то бы я испугалась, — а лучше и вовсе скромно попятиться, присесть на ступеньки крыльца, или на качели под дубом, где мы жили в Коннектикуте, там же у нас были качели, были, и обождать, пока не услышишь, что я кончила. То есть это в его глазахбыла дребедень, я хочу сказать.