Стекло
Шрифт:
Повернула за угол, и в ту же секунду вижу, что моей мастерской уже нет. В окне вывеска «Салон Этел. Маникюр, прически», и кто-то отмыл стекло. Девушка с серебряным кольцом, вдетым в бровь, стояла спиной ко мне, когда я вошла, за креслом, где дама сидела, постарше, и что-то делала с ее волосами, стригла возможно, хотя ножниц я не припомню. Я вхожу, обе на меня смотрят в зеркало. «Вы что хотели?» — девушка спрашивает у моего отражения. Головы она не повернула, так что я отвела глаза от девушки, которая стояла за креслом ко мне спиной, и стала говорить с той, которая смотрела на меня в зеркале. Вот ищу, я ей говорю, одного человека, он держал мастерскую для починки пишущих машинок в этом самом доме. Отражение отвечает, что ни о каком таком человеке понятия не имеет. «Может, Этел знает», — оно говорит. Но сегодня Этел уже не будет. Может, спрашиваю, есть номер телефона, по какому с ней можно связаться, и объясняю: «Тут такие концы, в другой раз, не знаю, может, я и не осилю». Она говорит: «Я не уполномочена этот номер давать», и потом, уже клиентке, в зеркале: «Так вот это чего, оказывается. А я-то думаю, скупка тут, что ли, была, куча машинок старых». Я говорю: «Машинок? Где?» Тут настоящая девушка повернулась: «За углом. Хотя теперь-то их уже нету». Возле дома была небольшая парковка — лужи на битом тротуаре, в лужах облака. Прошла по лужам, заворачиваю за угол. Утыканные гвоздями доски, шпаклевка, пустые банки из-под краски и прочая дрянь навалена у стены. Скатанный, выпачканный краской пластик все туфли мне обрызгал, когда я его потянула за край. Шпаклевка вся мокрая, клеклая, прямо расползается под руками, и у меня платье, туфли — все было мокрое, грязное, когда уже разгребла эту дрянь и увидела под низом машинки: с десяток примерно, по стеночке, машинки как машинки, в основном, и дико все заржавели. Я оперлась о стенку, нажала у одной на клавиши носком туфли, они не шелохнулись. Ай-би-эм там не было, зато древний «Ундервуд», я его еще тогда заприметила, он был с чьей-то длинной такой фамилией, не запомнила, вот он, наоборот, был. Перевернула ногой картонную бирку — оказалось, Мэри Поплавской этот «Ундервуд». Я встала на коленки, запустила под него руки, отдышалась, кое-как поднялась на ноги, причем качаюсь, упираюсь плечом в стену. Машинка была не то чтобы тяжелая, они же ох какие тяжеленные бывают, но для меня тяжелая, соответственно. Приладила ее к бедру, потом к плечу, но оказалось, удобнее всего нести на животе, хоть поневоле я вихлялась,
17
«Психо» — так в нашем прокате называется фильм Альфреда Хичкока (1960), до сих пор непревзойденный образчик фильма ужасов. Убийство там совершается в ванной.
Плечо еще болит. Сегодня печатать не буду. Это левой рукой напечатано, медленно.
Равель, Прокофьев, а может, и еще кто-то, писали пьесы для левой руки, специально под пианиста Пауля Витгенштейна, он правую руку потерял на войне. На Первой мировой, видимо [18] . Брат философа Людвига Витгенштейна. В какой он битве ее потерял, не знаю — кажется, на Восточном фронте. А какие в той войне были битвы на Восточном фронте, я не помню, вот на следующей войне помню некоторые: Курск, Смоленск, Сталинград.
18
Пауль Витгенштейн (1887–1961) во время Первой мировой войны, будучи австрийским офицером, был тяжело ранен возле польской границы, и ему ампутировали правую руку. Однако он не прервал пианистической карьеры, и для него специально писали сочинения для левой руки Прокофьев, Равель, Бриттен, Рихард Штраус, Хиндемит и другие.
Еще мы себе позволили роскошь, после Африки и после Мексики, — это мы год провели во Франции, всю зиму причем прожили в гигантском доме в абсолютно крохотной деревушке. Возможно, я уже говорила про этот дом, он был такой громадный, что мы начали печатать в разных комнатах. У каждого было две комнаты, одна на восход, одна на закат. Когда приехали, стояла ранняя осень. Но прошла неделя-другая, и настали лютые холода. В доме никакой отопительной системы, абсолютно, печки только, и в конце декабря мы почти все время жались к печке на кухне — длинная такая кишка, сводчатый потолок, в одном конце крохотное окошко. Прямо пещерное житье-бытье. Кларенс перестал печатать, стал писать от руки, в перчатках, но каждый вечер, если только не льет как из ведра, мы долго бродили по округе. Теперь мне кажется, что с тех пор, как настала зима, мы вообще не видали солнца, хотя такого не может быть. Как ни вспомню наши прогулки — вечно либо муть, либо морось. Немыслимо мрачная стала округа, когда листья опали, все уныло и буро, и равнина, равнина, ничего даже похожего на порядочный холм, поля голые, темные после жатвы: акры, акры земли, сплошь в комьях и бороздах, и на них ни следа растительности, и только разделяют их узенькие перелески — куцые деревца и кусты. Мы не ходили по эти полям, разве что, когда надо перейти на другую сторону, к лесу. На самом краю деревушки, из нашей кухонной двери видно, стоял белый бетонный указатель: название Шато-Тьери и дальше количество километров. Сколько именно километров, забыла — сорок? пятьдесят? Это название Шато-Тьери мне мозолило глаза каждый день, пока мы там жили, и, хочешь не хочешь, я без конца думала о войне, может, из-за памятника на горе, где я увидела это название в первый раз, когда я только еще училась читать, и где в конце концов поняла, что это и есть то место, где при страшных обстоятельствах изувечили и положили столько народу [19] . «Это ужас был», — так говорил Кларенс, имея в виду ту войну. У него были книги фотографий с той войны. Еще страшней, чем вид убитых солдат, выкорчеванных деревьев, павших лошадей, были пустые, ошарашенные лица выживших. Мы иногда шли через поле, к лесу на другой стороне. Грязь была вязкая, цепкая, облепляла обувку, с каждым шагом все больше, приходилось останавливаться, соскребать ее палкой. Я опиралась одной рукой на плечо Кларенса, чтобы не грохнуться, пока ее соскребаю. Грязь застывала на сапогах у солдат и делалась твердая, как гипс. Сидя в траншеях, они ее соскабливали штыками. Если кто-то, сраженный, падал в нее ничком, те, кто нес носилки, перевернув его навзничь, узнать его уже не могли. Огромные крысы кишели в траншеях и питались убитыми и ранеными. Эти крысы, Кларенс говорил, залезали под шинели убитых, проедали в закоченелых телах ходы, и, когда тело поднимут, чтобы похоронить, оттуда десятками сыпались крысы. У нас во Франции не было ни мышей, ни крыс, мы потому что обзавелись двумя кошками — у нас была серая кошечка Chatte Grise и серый котище Chat Dingue. Chat Dingue по-французски значит чокнутый кот, кот с приветом. Грязь так и не просыхала всю зиму, когда мы там жили, но иногда она промерзала, и в эти студеные дни можно было переходить поля, не проваливаясь. Всю ту зиму, когда мы жили во Франции, я думала о страданиях солдат, и они были до того непохожи на то, что приходилось выносить мне самой. Я не знала, как сравнить их страдания с моими. Не знала, как то и другое измерить.
19
Имеется в виду Битва на Марне (1918).
Тут несообразность какая-то. Может, события мира чересчур велики для слов. Война чересчур велика. Они, слова то есть, как крошечные букашки бьются об оконное стекло («окно разума»), пытаясь выбраться наружу, а снаружи огромный и яростный мир. Или, может, все на самом деле наоборот: слова чересчур велики, некоторые слова чересчур велики, да. Слово «любовь» велико. Может, и слово «Кларенс» чересчур велико тоже. Я раньше думала, что бессловесные, несвязные муки обычной жизни чересчур велики для слов. Теперь я думаю, что это, наоборот, им велики слова. Нет слов, достаточно стертых, чтоб передать, что это за ужас.
Участок огородили желтой полицейской лентой, но все спокойно ее приподнимали и проходили. Я прошла к самому краю ямы: прямоугольный бетонный кратер, по бокам гнутые трубы торчат. Если бы не эти трубы, впору подумать, что просто тут роют бассейн. Бетонные ступени спускались в яму с одной стороны, но я не стала спускаться. Еще кое-кто стоял тут же, одни просто так, рассеянно, другие щелкали фотки. Смотреть было не на что, ну дыра, в одном углу большущая куча осколков, и тут же бульдозер. Бульдозер был маленький. Он не работал. И я никого не увидела из тех, что жили здесь. В некоторых домах по соседству в окнах была фанера, осколки и мусор валялись по лужайкам и тротуарам, серая грязь забила желоба. Высокий мужчина подошел, встал со мной рядом. Сказал, непонятно кому: «И смотреть-то не на что». Я что-то буркнула. И хотела уйти, но он мне сунул листовку: меня приглашали в Кущи Хвалы Истиной Церкви во Христе. Если бы город бомбили, таких ям тут были б тысячи. Я, непонятно зачем, составляла в уме словесный портрет Генри Пула: странный, себе на уме, полуночник, крупный, наверно, а то с чего бы всем вспоминать о мелкости его собачки. Был плодовитый сочинитель, я думаю, раз владел такой дорогой большущей машинкой, только вот чего сочинитель, — наверно, писем. «Некрасивый, пятидесятидвухлетний, одинокий мастер по починке телевизоров» — таким, видимо, он остался для всех прочих. Сутулый, грузный, с отвислой губой, так я его себе представила. Через весь город волок тяжеленную Ай-би-эм в починку, значит, надо было что-то важное написать. В его характере были скрыты, значит, черты художника, и они проявились, раз в конце концов он все это предал бумаге, все это ей доверил. Тот факт, что записка не уцелеет при взрыве, его, видимо, не тревожил, судьба того, что он написал, абсолютно его не волновала. Если бы он, предположим, заговорил о своем желании писать — с кем, с кем бы он об этом мог заговорить, интересно? — он, наверно, употребил бы оборот «излить душу». Ну, мне так кажется. В конце концов захотелось излить душу. Но он себя не считал художником, да, и его не угнетало чувство ответственности, которое испытывает человек, если считает себя художником. Он бы поразился, узнав, что когда-то я хотела прославиться. Найджел скрипит и скрипит своим колесом, несмотря на все мои крики.
Я как вскочу, стул даже опрокинула. Хотела отпихнуть ногой, но застряла в перекладине, чуть не упала. Ухватилась за машинку, чуть со стола не стянула. Цепная реакция, и начала ее крыса, да, это она первая ее подтолкнула — психологически подтолкнула, конечно, не лапами же, естественно: этот невозможный скрип колеса — вот что подтолкнуло. «Скрип в конце концов сшиб Эдну со стула» — так это было, наверно. Я схватила со стола карандаш, двинулась через комнату. Найджел выпучил глаза при моем приближении, думал, уверена, что я собираюсь его проткнуть этим карандашом. Я наклонилась над клеткой, чуть носом не уткнулась в проволочную крышку. Заорала что было мочи, стукнула ладонью по стеклянной стенке, сильно стукнула, как не разбила только. Найджел аж подпрыгнул. На миг я подумала — сейчас навзничь опрокинется, но он вовремя одумался, юркнул к себе в трубу. Я обождала, удостоверилась, что он не выпулит обратно, и только потом уже подняла крышку. Прошла минута, он ни гу-гу, и тогда только я сунула руку внутрь и всадила карандаш между спицами колеса. Видно, я здорово напугала Найджела, он долго не показывался. Наконец вылез, взобрался на колесо, пробовал вертануть, потом сел и стал чесаться. Не знаю даже, и почему я сказала — чувство ответственности, сама имея в виду страх провала.
Пустота дней, дни пустоты, все сплю да сплю, а еще я ела и спускалась к Поттс. Несмотря на все мои периодические усилия, цветы упорно вянут. Сидела в кресле мистера Поттса, смотрела на рыбок — подводные цветы колышутся в зеленой жиже. С подоконника, почти со мною рядом, одно растение весь ковер усеяло желтой листвой. Заснула в кресле, да уж, вечерний сон, он на меня наводит много дум, прямо как на Томаса Мура. И приснилось мне, что я знакомлю молоденького Кларенса с папой, хотя на самом деле папа вообще уже умер, до того как я повстречалась с Кларенсом. Во сне, вместо того чтобы сказать: «Папа, это Кларенс», я говорю: «Папа, позволь тебе представить сэра Найджела Пула», и Кларенс низко кланяется и помавает шляпой со страусовым пером. Еще ходила на этих днях в парк. Раз уснула прямо на скамейке, и приснился мне тот садовник, с тем кротом. Садовник сунул крота в карман и стал скакать, прыгать с ноги на ногу, а потом он перестал, и расстегнул ширинку, и вытащил оттуда крысу. Няня закрыла мне глаза ладонью, потянула прочь, мы побежали. Остановились мы у самого дома, смотрю — а папа верхом на изгороди сидит. Найджел искусал весь свой карандаш.
Звонка я не слышала, просто выхожу, мусор вынести, а на площадке стоит Бродт — другой Бродт, чуть не сказала, а все почему: на нем элегантная коричневая шляпа, воротничок плотно схвачен галстуком в сине-желтую полосочку, а уж выражение лица! Ну так вот, он, значит, улыбался и одет был иначе, и в первую секунду я его даже не узнала, что странно, поскольку я ждала его с тех самых пор, как увидела, как он пялится на мои окна, если, конечно, это был на самом деле Бродт, а не кто-то, как я тогда же и подумала, пришел по поводу ремонта. Я так вся возбудилась во время его визита, что даже забыла спросить, он ли это раньше был. Ну как возбудилась, я, конечно, не металась туда-сюда по комнате, просто я беспокоилась все время, пока он не ушел. Короче, я ему сказала, что удивлена, вот уж не ожидала, и он слегка поклонился. Я отступила в сторону, его пропустила. Пакет с мусором так и остался на площадке. Бродт был в коричневой шляпе с узкими полями, котелок не котелок, такого вида, как будто он ее подобрал в кино — в фильме подобрал, в смысле, не на пустом сиденье; в таком, знаете, старом добром английском фильме. И черная сумка через плечо. Шляпу он снял — видно, она ему давила, на лбу осталась красная полоса — и улыбнулся опять, причем стал виден золотой зуб. Я ему протянула руку, а он протянул мне эту шляпу. Я шла за ним, со шляпой, пока он обходил комнату, стараясь не наступать на мои страницы и время от времени останавливался, чтоб рассмотреть какой-нибудь предмет, потому что он что-то искал, как тогда я подумала, или потому что не знал, куда себя девать, как я думаю теперь. Взял с подоконника маленького Будду из мыльного камня, перевернул, этикетку, видимо, отыскивал, поставил обратно. Возле дивана остановился, уставился на кучу книг и фотографий, которые я смахнула на пол, кое-какие поддел носком ботинка, с любопытством, как тогда мне показалось, хотя, возможно, и нерешительно, просто расчищая место, чтобы сесть. Если верно второе мое предположение, значит, он передумал, потому что он пошел и встал у окна, обклеенного записками, может, он их читал, не знаю (он спиной ко мне стоял), а может, просто смотрел на фабрику мороженого, и тут я впервые за долгое время услышала ее грохот, услышала, я хочу сказать, его ушами. Когда он снова повернулся лицом к комнате, он вроде двинулся в сторону машинки, в которой еще торчала моя недопечатанная страница, и вроде он слегка нагнулся, и я на секунду подумала, что вот сейчас он над нею склонится, будет читать. Я указала ему на кресло, предложила сесть, и он сел, а сумку снял с плеча и поставил перед собой на пол. Я села на диван напротив, зачем-то с его шляпой на коленях. Хотела было ее положить на пол, но побоялась, что это выйдет невежливо. Он смотрел вниз на разбросанные по полу страницы, те, что поближе к креслу. Глянул на Найджела, который на нас смотрел сквозь стекло. Бродт стал как-то присвистывать и языком пощелкал, но крыса ноль внимания, даже ухом не повела. «Хотите кофе?» — я спросила. Кофе он не захотел. Стакан воды — это с удовольствием. Я положила шляпу на диван и пошла на кухню. Возвращаюсь, а шляпа на полу, рядом с креслом. Я подаю ему стакан, снова сажусь. Пригубив стакан, он осторожно ставит его на пол рядом со шляпой. И опять он, я замечаю, разглядывает мои страницы. Он прочищает горло, подается вперед с улыбочкой, даже не знаю, как ее и охарактеризовать, поскольку не разобралась, то ли она была робкая, то ли хитрая. А я сижу и думаю: сейчас скажет, что видел, как я таскала вещи. Он наклоняется, расстегивает сумку. «У меня для вас кое-что есть», — говорит. Лезет в сумку. Минута молчания, и он вытаскивает мои замшевые наушники. «Мои любимые наушники», — восклицаю, хотя, на самом деле, чуть ли не шепотом, и у него их вырываю из рук. Я их надела. Мир сразу стих. Сняла (мир хлынул в уши) и положила на колени. Я вся сияла, это уж точно. Тут он кладет обе руки на подлокотники, напруживает, как бы готовясь встать. Смотрит на меня пристально и говорит: «У меня дядя был, так он слышал голоса, с самого детства слышал. И вот уже когда женился, имел детей, он, можете себе представить, обнаружил, что, если надеть наушники, он больше их не слышит, не слышит этих голосов». Я только открываю рот: «Но я не слышу…» Но он продолжает: «Летом слишком жарко для наушников, и он ходил с такими ватными затычками, прямо торчали у него из ушей. Высокий, тощий, с длинным носом, ну вылитая птица, журавль с пучками пуха по бокам головы. Просто умора. И, вы будете смеяться, у него и фамилия была Страус». Он хохотнул. Я, по-моему, даже не улыбнулась, настолько он поставил меня в тупик. Я-то думала, он о стэплерах будет говорить. Наверно, он заметил мой озадаченный вид. Опустил глаза, опять мои страницы стал разглядывать. «А я кормлю птиц в парке тут неподалеку, — я бодро так вступаю в разговор, — голубей и воробьев». Он говорит: «На дереве у меня под окном я вижу синиц, ворон, иволог». Я говорю: «А я только воробьев и голубей». А он: «Утром они трубят у меня под окном. В воскресенье утром будят, когда хочется еще поспать». — «Голуби и воробьи меня тоже будят, когда их много соберется на пожарном выходе, — я как бы поддерживаю разговор, — хотя они, конечно, не трубят». — «Трубят и свищут, больше свищут», — он говорит. «Это, наверно, кардинал, — я говорю, — кардиналы свищут». Он смотрит прямо мне в глаза: «Да, кардинал. И еще кто-то, на самой верхушке». Минуту он помолчал. Потом оглядел наушники у меня в руках и говорит: «Приятный цвет». — «Да, — говорю, — мой любимый синий цвет, — и прибавляю: — У меня деревьев нет, так что и птицы исключительно уличные, голуби и воробьи». — «Иволги и кардиналы — только этих ярких и вижу», — он говорит. «По сравненью с воробьем, — я говорю, — и сойка будет яркая». Он засмеялся. «Когда я был мальчишкой, мы алюминиевые сковородки на веревках вешали, чтобы отвадить птиц, так сойки — те не боялись». — «Я раньше бросала хлебные крошки из окна, воробьям», — говорю. «Очень мило», — он говорит. «У нас даже кормушек не было, не хотели приваживать птиц к себе в сад». Тут мы надолго смолкли. Он поерзал в кресле, оперся на подлокотники, потом как бы передумал, сложил на коленях руки — ладонь в ладонь. Я говорю: «Может, хотите просмотреть кое-какие мои страницы?» Опять он оглядел мои страницы на полу. Кажется, поразмыслил. «Нет, видимо, это бесполезно, — так он, по-моему, в конце концов высказался. — То есть, я хочу сказать, лучше не надо». Вроде еще что-то он говорил, забыла. Мы стояли уже в дверях, он уже повернулся уходить, и тут я говорю: «А я думала, вы за вещами пришли, которые я унесла, — я замялась, — которые я с работы таскала». Он махнул рукой, будто что-то выкинул, вышвырнул. «A-а, да о чем вы? — На секунду мне показалось, что сейчас он меня тронет за плечо, но он уронил руку. — Не беспокойтесь, — говорит, — все таскали. Директор, и тот таскал». Я закрыла за ним дверь. К ней приникла. Услышала шаги — вниз, вниз по лестнице, потом чуть слышно открылась и закрылась дверь подъезда. Я пошла, села на свое рабочее место. Теперь уже темно, пока печатала, настали сумерки, я слов не разбираю. Ох, Бродт!
Найджел сожрал свой карандаш, весь, кроме того кусочка, который в колесе зажат, и металлической полоски, которая держала ластик, хотя теперь уже он и ластик съел, я заметила, когда утром давала ему кусочек от своего яблока — ну то есть как съел карандаш, он на самом деле только его раскромсал, клочья белой деревяшки и желтой краски валяются среди опилок.
После ужина на следующий день после прихода Бродта, еще светло было, стою я у окна, смотрю, как народ толпится на автобусной остановке через дорогу, и вдруг ребеночек, мальчик, по-моему, как выскочит из толпы и — на дорогу, прямо на проезжую часть. Дикий визг тормозов, на секунду мелькнуло, что это вопит ребенок, и автомобиль останавливается. Причем задняя часть буквально задрана над землей, и в таком положении он еще несколько секунд остается, наклонившись, как бы в ужасе. Потом зад автомобиля опускается, медленно, чуть ли не со вздохом, или так мне показалось. Мальчонка стоит — всего на шаг примерно от автомобильной решетки. Отсюда, сверху, кажется, что просто он загляделся на ветровое стекло. Женщина в синем выскакивает из толпы, хватает его на руки, несет обратно на тротуар. Оба отходят в сторонку. Она опускается перед ним на колени, обнимает за плечико, держа на отлете руку. Не знаю даже, сколько времени прошло, две-три секунды, несколько минут, и вот автомобиль, который чуть не сшиб ребенка, опять тихо покатил вперед, и это — сигнал: он тронул с места, и тут же все пришло в движение, над автобусной остановкой летят голоса, и кто-то орет, и плачет ребенок, все снова в точности как раньше. Сегодня утром не давала Найджелу его катышков, он потому что не прикоснулся к тем, какие у него были, которые я три, не то четыре дня назад ему дала, целую горсть насыпала, и яблока он не ел, значит, сыт. Не знаю, сколько вообще положено есть крысам, но эта очень мало ест.
Про меня забыли в Потопотавоке. Считалось, что я там всего на три недели, осенью, официально то есть считалось, но про меня забыли, невзирая на тот факт, что я была тут как тут, у них на глазах, день за днем, чуть ли не два года целых; потеряли меня из виду, так сказать, средь опадающей листвы; на год и одиннадцать месяцев потеряли. Говорю — меня забыли, но это, конечно, сплошная психология, я же не могу, естественно, знать, что там у них творилось в головах. Может, меня и не думали забывать, может, специально не обращали внимания. Два года на меня не обращали внимания, или про меня забыли. Перевоспитывали молчанием, объявили бойкот, мало ли. Но не то чтобы бесповоротно: иногда чересчур даже много обращали на меня внимания, так что нет, не могли они про меня забыть, и Кларенс не забыл, откуда только ни приходили от него открытки — Новый Орлеан, Кей Уэст, Тампа. И в конце всегда: «Привет тебе от Лили». Когда я говорю, что это сплошная психология, я имею в виду исключительно свою собственную психологию. «Два года целых Эдна прожила позабытая и заброшенная» — да, вот такое дело. Как-то ночью группа скаутов развела костер прямо у меня перед хижиной. Попахивало линчеваньем, страшновато. Стоят все у костра, гогочут, горланят, вдруг начинают петь. Потом у двери у моей столпились, и я им открыла, стояла в дверях и слушала, пока они пели: «Путь далекий до Типперери». Некоторые так и заночевали, на хвое под соснами. Встало солнце, и они разбрелись, они кутались в спальные мешки и одеяла и в утренней дымке выглядели, как странствующие монахи. Некоторые, не все, так именно и выглядели, путаясь в одеже, бродя в тумане под деревьями, и вдруг время замерло, как тогда оно замерло, для автомобиля и мальчика, и стали они картиной. Секунда — и снова двинулись прочь, ворча, матерясь. А за собой столько мусора пооставляли, ужас, и на другой день я вышла, все прибрала, пивные банки, бутылки, бумажные пакеты, объедки, все посовала в пластиковый мешок, мешок этот понесла в Ангар и, так и подмывает сказать, что все вытряхнула на пол в столовой, но на самом деле это я только хотела вытряхнуть, из-за безобразия, какое они учинили у меня под дверью. Я все как-то не могла найти, о чем бы таком попечатать в Потопотавоке. Иногда просто перепечатывала из журналов, раз как-то целый номер «Нью-Йоркера» перепечатала, включая объявленья. Может, даже и не раз. Все, что я там печатала, было напрочь лишено смысла. Давненько я не застревала на Потопотавоке, застревала в смысле, что верчу и верчу, ворошу те давние дела в голове, стараюсь разобраться, и никакая это, конечно, не мания. Я и Кларенсу говорила, что никакая это у меня не мания, просто я думаю про все это, и больше ничего. Иногда я плакала из-за всего этого, сидя на ржавом комбайне или, может, на сеялке, не знаю, на опушке сосняка. Найджел еле шевелится. И дыхание, по-моему, участилось, и с присвистом, по-моему. И бока так и ходят, раньше я не замечала. Такой он был, когда я утром вчера проснулась. Пододвинула ему поилку, носиком поближе к голове. Села за кухонный стол, стала чистить и смазывать машинку Поплавской. Попробовала печатать, и тут только уяснила, в чем непорядок: каретка у нее не ходит, защелка, которая должна обеспечивать этот ход, сломалась, и вот все клавиши работают, а машинка, в общем, ни к черту не годится, разве что печатать тексты в одну строку. Напечатала открытку Поттс: «Найджел живет поживает». Больше ничего такого короткого не придумала. Очень мало в жизни такого короткого. Открытка получилась вся чумазая из-за ржавчины и масла. Как будто эту открытку написали пятьдесят лет назад, и, в общем, так оно и есть, в известном смысле. Да, так насчет той истории с взрывом дома. Оглядываюсь назад и думаю: а кто была та женщина? Я будто временно заблудилась, потерялась, сошла с пути, так сказать, угодила в чащобу, или временно у меня зашел ум за разум. И это многое бы объясняло. Спятила, ну, на недельку-другую, нет, не окончательно, не навсегда. «У Эдны не все дома», — мамино высказывание на эту тему. Или, например, когда я все никак не перестаю печатать, а Кларенс все зовет меня, зовет, а потом подходит внизу к лестнице и кричит оттуда: «Ты что? Совсем спятила, Эдна?» И это был нельзя сказать что вопрос. Он, по-моему, заболел. Передвигается, хочется сказать, как тяжко больной, но может так вообще свойственно ходить крысам его возраста, или так свойственно ходить крысам по опилкам. Я раньше не обращала внимания, как он ходит, может, они вообще так ходят. Интересно, как бы сама я ходила по лесу по колено в опилках? Если болен, значит, оттого что наелся краски, скорей всего. Нет, книга не вытанцовывается, получится вводная статья или, может, длинное предисловие.