Стеклодув
Шрифт:
Прапорщик принес кальян из розового стекла, запалил огонь, насыпал табак, смешанный с дурманным зельем. Майор Конь, прикрыв чресла простыней, потягивал пьяный дым, блаженно закрыв глаза, почмокивал мундштуком.
– Ах, Петр Андреевич, какого блаженства себя лишаешь. Если бы знал, что видят глаза и слышат уши, – майор мечтательно сомкнул веки с белыми жесткими ресницами, выпустив душистый дымок.
– Что видишь, что слышишь? – Суздальцев смотрел, как отлетает дымок, как вскипает пузырьками кальян, чувствуя, какое блаженство испытывает этот ожесточенный, огрубевший человек, не щадивший на войне ни себя, ни других.
– Представляешь, как будто передо мной листают книгу с персидскими миниатюрами, «Бабурнаме» или «Шахнаме». Если бы ты знал, как я любил в университете перелистывать эти дорогие фолианты, отпечатанные в Англии.
– Я ведь тебе говорил, что окончил университет, истфак. Диплом на тему: «Этика жизни и смерти в персидской поэзии». Мечтал побывать в Иране, посмотреть на святыни Шираза, на мавзолеи и дворцы Тегерана. Писал стихи на фарси. Ты можешь не верить, но я выучил наизусть множество глав из «Шахнаме», по подлиннику, что хранится в Британском музее.
– Почитай что-нибудь, – попросил Суздальцев, любуясь на недвижную, словно камень, драгоценную воду, в которой отражалось бирюзовое небо и застыли лазурные изразцы.
– Слушай, дорогой подполковник, мудрость Востока, к которой нам с тобой посчастливилось прикоснуться. – Конь открыл глаза, в них странно переливались бирюза и лазурь. Всплеснул рукой с неожиданной грацией, как если бы перелистывал страницы старинной рукописи с утонченной миниатюрой. Стал читать на фарси, удивляя Суздальцева изысканностью произношения, передающего музыку аристократического стиха.
Никто не вечен, хоть живи сто лет.Всяк осужден покинуть этот свет.И будь то воин или шах Ирана,Мы дичь неисчислимого аркана.Наступит время, всех нас уведут/На некий Страшный, на безвестный суд.Длинна иль коротка дорога наша, —Для всех равно. Дана нам смерти чаша.Как поразмыслить, то сейчас навзрыдОплакать всех живущих надлежит.– Понимаешь, подполковник, всех! И тебя, и меня, и Свиристеля! И этого Гафара, который упал с вертолета! И Дарвеша, которому я завтра вставлю в зад электрод! Всех нас надлежит оплакать горькими молитвенными слезами. Но пред этим всех расстрелять! ... И тебя, и меня, и эту собаку Дарвеша, который заставляет меня, знатока восточной поэзии, мечтателя и философа, вставлять ему в задний проход электрод! И доктора Хафиза, которого нелегкая принесет из Кветты, и мы должны будем разгребать их афганское дерьмо! … Ненавижу! – он крутанулся на лежаке, так что хрустнули кости, и сильней закраснели нанесенные эвкалиптом рубцы. – Ненавижу эту чертову страну и этот чертов Восток! … Ненавижу их хари, их бороды, их вонючее тряпье, их лживые глаза, в которых собачий страх и одновременно презрение! – Майор сел, набычив голову с гуляющими на шее жилами. – Я допрашивал эту суку Гафара, бил палкой по пяткам, напяливал на голову пакет, топил в ведре, рвал у него на глазах Коран. Он не выдал тайну. Он герой, мученик. Он Олег Кошевой, Зоя Козьмодемьянская, а я гестаповец. Я, русский офицер, интеллектуал, востоковед, должен возиться в дерьме, чтобы потом всю жизнь себя ненавидеть, скрываясь под чужим именем, как военный преступник. Вот, через несколько дней приедет с караваном твой легендарный доктор Хафиз, и мне опять участвовать в облавах, нюхать эти зловонные шаровары, слушать эту брехню, которые они повторяют под палками. Себя ненавижу, их ненавижу, эту чертову страну ненавижу, эту гребаную войну! Сбросить бы сюда атомную бомбу, чтобы разом накрыло и нас и их, и это по-божески! …Ненавижу!
Он вскочил, рухнул в бассейн, распахнув воду, так что она хлынула через край. Ушел, пузырясь, на дно и лег среди расколотых изразцов и священных надписей. Ненависть выходила из него серебряными пузырями.
Суздальцев вернулся в свой модуль, и перед тем, как улечься спать, сделал в рабочий журнал несколько кратких записей. Умозаключения по поводу последних донесений из Кветты доктора Хафиза. Анализ радиоперехватов. Краткое описание сегодняшнего полета в пустыню. Предполагаемый маршрут завтрашнего, вероятно, завершающего полета, от колодца Бахадир до приграничного, у самого Пакистана, колодца Зиарати-Шах-Исмаил, после которого тематика «стингеров» закрывается, передается в разведотделы Герата и Шинданта. А он и его помощник Конь станут ждать возвращения из Кветты доктора Хафиза и вместе с офицерами «хада» начнут выкорчевывать пакистанскую сеть. Облавы в кишлаках, аресты, дознанья.
Он представил себе красивое, с белозубой улыбкой лицо доктора Хафиза, с которым познакомился в разведшколе в Ташкенте. Должно быть, так выглядели черноусые воины Бабура, атакующие врагов на белых слонах. Или гордые ликами ратники Александра Македонского, пришедшие из Эллады в оазисы Кандагара и Герата. Доктор Хафиз доставит драгоценную информацию, а сам вернется в Кветту с попутным караваном, где его, быть может, ждет разоблачение, пытки в пакистанской контрразведке.
Некоторое время он сидел под лампой, чувствуя, как блаженно дышит после всех злоключений, его усталое тело, с которого огненный пар, эвкалиптовый эликсир и лазурная влага смысли дневные кошмары и мучительные наваждения. Кончилось его раздвоение. Кончилось помрачение, связанное с переселением душ. Он был равен себе самому, немолодому, усталому, не слишком удачливому подполковнику военной разведки, уцелевшему и на этот раз в ходе боевой операции. «Сейка» в облупленном, из фальшивого золота корпусе отсчитывала общее для всех на этой войне время, из которого выпадали, но не могли его остановить отдельные жизни. Суздальцев выключил лампу и лег в кровать, готовясь уснуть, слыша уже в полусне отдаленный печальный выстрел, действующий, как капля снотворного.
Увидел, как дверь в его комнату растворилась, и появилась тень. Остановилась у порога, зыбкая, неразличимо-темная, готовая скользнуть обратно.
– Кто? – спросил он, приподнимаясь. От порога шагнула к нему и страстно, быстро уселась на край постели Вероника, вся в темном, то ли в платье, то ли в нижней сорочке. Ее черные волосы в слабом свете окна блестели. Так же блестели, дрожали, влажно переливались глаза. Ее лицо, голые, перехваченные бретельками плечи, обнаженные руки оставались светлыми. И он чувствовал, как от этой, не покрытой тканью белизны исходил жар, горячее больное волненье. Казалось, она дрожит в мучительном ознобе, ее бьет дрожь, она явилась к нему, находясь в бреду, перепутала дверь, слепо заблудилась.
– Вероника, ты?
– Расскажи, как погиб Леня? Ты видел, как он погиб? Его не могли убить! Я поливала клумбу. Он меня все время просил: «Поливай, Вероничка, и я не погибну!» Он жив? Ну, скажи, он жив?
Она наклонялась к Суздальцеву, старалась в темноте разглядеть его лицо, старалась узнать в нем Свиристеля. И Суздальцеву казалось, что он снова сходит с ума. Недавнее наваждение вернулось. Его опять подменили. Его сущность опять переселилась в другого, того, кто с раздробленной головой лежит сейчас в холодной яме, накрытый брезентом. А тот, в кого угодил снаряд, тот не умер, а живой, дышащий, сидит в распахнутой постели. Женщина своим первобытным чутьем угадала в нем любимого, пришла на ночное свидание.
– Я все знаю. Я же колдунья, цыганка. Вы поменялись часами. Ты, ты погиб вместо Лени, а Леня жив, жив. Вместо тебя живет. Ты Леня! Ты Леня! Ты Леня! – Она жарко шептала, и ее сумасшедший шепот был колдовским заговором, шаманским клекотом, неистовым бредом, которым она отрицала смерть любимого человека, перекладывала эту смерть на Суздальцева, убивала его. Воскрешала своего жениха, своего ненаглядного.
Она протягивала руки, быстро, жадно ощупывала его лицо, стараясь угадать знакомые черты, гладила его голову, стараясь отыскать на ней хохолок.