Степан Разин (Казаки)
Шрифт:
– Да… – тихо подвел Афанасий Лаврентьевич. – Казнили жертву, а виновным волею рока отпущены все грехи их… Одному – плаха окровавленная, а другому шапка горлатная в аршин. И где выход, понять нельзя. Они не могли терпеть. Выносить тяготу государственную может только тот, кто необходимость ее понимает, но издавна повелось в мире как-то так, что всю тяжесть понимающие возлагают всегда на плечи непонимающих, а сами берут себе только выгоды… И разве не прав был исступленный протопоп этот Аввакум, когда кричал он в муке сердца: «Чем ты лучше нас, что ты боярин? Одинаково небо над нами, и солнце одно, и месяц, и все прозябающее служит мне не меньше, чем тебе…»
Потупив голову, Афанасий Лаврентьевич медленно пошел домой…
Народ
В кружалах в этот день было особенно полно и шумно, и люди пили больше, чем обыкновенно, больше кричали, больше ссорились. Соглядатаи Тайного Приказа жадно делали свое дело и отправили не одного уже пьянчужку в страшный застенок.
– Ну, что теперь скажешь ты, друг мой ситный? – широко осклабясь, говорил отец Евдоким, сидя в кружале за блюдом студня, своему неразлучному Петру. – Вот уж воистину всуе мятется земнородный… Хотел Москвой тряхануть, а сам заместо того на корм собакам попал. А?
– Не тем путем пошел он… – задумчиво проговорил Петр. – Не чрез кровь человеческую идет путь к граду грядущему…
– А, может, его и нет совсем, этого града грядущего?.. – помолчав, тихо сказал о. Евдоким, и лицо его стало вдруг жалко.
Петр испуганно посмотрел на него.
– Будет тебе!.. – проговорил он печально.
И какой-то пьянчужка в духовитом и шумном сумраке кружала завел:
Вы, дружья ли наши, братцы-товарищи,
Леса наши все порублены,
А кусты наши все поломаны,
Все станы наши раззорены,
Все дружья наши товарищи переловлены,
Во крепкия тюрьмы наши товарищи посажены,
Резвы ноженьки в кандалы заклепаны,
У ворот-то стоят грозные сторожи,
Грозные сторожи, бравые солдатушки;
Никуда-то нам, добрым молодцам, ни ходу, ни выпуску,
Ни ходу, ни выпуску из крепкой тюрьмы!..
Кружало шумело пьяным, дымным, длинным шумом. Кто-то пытался певцу подтягивать, кто-то блевал среди смеха соседей, кто-то буйно стучал кулаком по столу и хрипел ругательства.
– Нет, ты мне скажи, куды мы с тобой теперя пойдем-то, умная голова… – говорил захмелевший отец Евдоким. – Куда мы с тобой подадимся-то?..
– За Волгу надо пройти, посмотреть, что там в скитах делается… – отвечал Петр. – Что ни-то да думают же там люди…
Отец Евдоким опять осклабился:
– А я все больше да больше утверждаюсь, что град грядущий это кабак царский… – сказал он. – А? Чего лутче его найдешь?..
А невидимый певец своим сильным и красивым голосом с тоской и одушевлением пел:
Уж мы, братцы, разойдемтесь-ка,
Разойдемся по диким местам…
– Во!.. – кивнул отец Евдоким. – Это вот, пожалуй, в самый раз будет…
XL. Большая правда
Прошло три месяца. Заливаемый обильно кровью, пожар утихал. Только на низу, в Астрахани, все еще шумела вольница, но Москва раскачивалась унять и ее… Дикий
Царственные большие печати и государственных великих посольских дел сберегатель, начальник Посольского Приказа, близкий царю думный боярин Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин был уже отцом Антонием, смиренным иноком Крыпецкого монастыря близ Пскова, который очень полюбился ему, когда, совсем молодой, жил он у себя в псковской вотчине своей, а потом, всего шесть лет назад, был псковским воеводой. Да и вообще, хотя народ «скопской» и был исстари озорным, Ордын любил свою озерно-лесную красивую родину. И до него в старину многие бояре и работники государственные на склон лет удалялись так в глушь, в тишину, в монастырь, с тою только разницею, что для них эти обители были действительно крепью, надежным пристанищем, а он выбрал это убежище для себя только потому, что иначе ему, важному вельможе государства московского, некуда было деваться. О нем нельзя было сказать, что он на века опередил свое время, – такие люди всегда и везде чужие, и, родись он триста лет спустя, он был бы также безбрежно одинок. Как и его сына, точно еще в колыбели какой-то черный ангел поцеловал его в это большое, думное чело, и поцелуй этот наложил на всю его судьбу навеки нерушимую печать страданий и одиночества.
Некуда деваться, как итог целой трудовой и самоотверженной жизни!..
И тем не менее это было так и не могло быть иначе: поцелуй черного ангела дает великие радости, но и великие печали и обязывает принять многое, о чем рядовой человек и понятия не имеет.
Отец Антоний, в поисках полной тишины, испросил у игумена благословения поселиться не в общежитии, а в скиту, в небольшой ветхой избенке, где жил недавно преставившийся отец Агафангел. Желание его сразу было исполнено: иноки видели собственноручные письма великого государя к о. Антонию – царь часто просил у него советов в деле управления – и надеялись извлечь чрез него великие и богатые милости для обители. И хотя иноку и не подобало предаваться суетным размышлениям и в книгах чести, ничего не сказал о. игумен, когда из Москвы были доставлены в келию о. Антония несколько ящиков с книгами. Отец Антоний не мог не сознавать, что он, отрекшись от мира, пользуется немного тем положением, которое он в этом мире занимал, но это совесть его не смущало: каждый идет к Богу так, как может.
Он сидел один на берегу светлого лесного потока, который дремотно журчал и гулькал в привядшей уже траве. Вокруг золотое море осеннего леса и тишина такая, что биение своего сердца слышно. В побледневшем и точно печальном небе иногда пролетала стая гусей или грустно и нарядно трубили лебеди. Отец Антоний тихонько напевал какую-то молитву – церковные напевы нравились ему своей торжественностью и печалью – и бродил душой среди развалин своей жизни, стараясь разгадать, что же это за сила была, которая произвела все эти разрушения, не виноват ли он сам в чем-нибудь. Но что он ни передумывал, что ни проверял, опять и опять упирался он в тот же тупик: он хотел добра, а в результате получились страдания и для людей, и для него самого, полное бездорожье и крик отчаяния…
В его душе, – чувствовал он, – жили всегда две правды: одна – маленькая, земная, нужная для повседневности, правда Марфы, а другая – большая, небесная, правда Марии, которою он хотел осветить и освятить правду земную. Иногда это как будто удавалось ему, но иногда, большею частью, правда небесная как-то точно не давалась примешивать себя к земной, свертывалась, уходила, и он чувствовал, что она как будто немного даже враждебна правде земной, тем его заботам, которые все были направлены на благо людей. И это чрезвычайно смущало его и часто делало нерешительными…