Степная сага. Повести, рассказы, очерки
Шрифт:
С первой задачей он справился достаточно успешно для начинающего конструктора – выдолбил стамеской посередине сиденья стула подходящее отверстие, зашкурил наждачкой, обклеил картоном. Укрепил ножки саморезами. Снизу соорудил полку для отхожего ведра. Вот и вся нехитрая конструкция. Зато ослабевшему за время болезни отцу возможно самому, без посторонней помощи, нужду справить.
– Царствуй, батя, с комфортом! – провозгласил сын, ставя свое сооружение неподалеку от кровати Якова Васильевича. – Только крышку с ведра не забывай снимать.
– Постараюсь, – с нотками сомнения в голосе ответил старик, пошатав стул рукой, проверив на устойчивость. – Вроде не хиляется?
– Фирма гарантирует. Будь спокоен. Выдержит любые нагрузки.
– Бог даст, не осрамлюсь впредь? – виновато улыбнулся Яков Васильевич. – Спасибо, сынок, за хлопоты! И смех и слезы с нами, стариками…
– Не за что. Глядишь, и мне в старости зачтется?
– В городе с этим проще.
– С туалетом – да, а немощь старческая везде одинакова. Не зря «непостыдной кончины» у Господа просим.
– Это так. А я вот молитв почти никаких не помню. Учил в детстве. Только потом не до них стало. Отвернуло правительство наш народ от церкви. Религию обозвали опиумом для народа, пережитком темного прошлого, мракобесием. Многие у нас и до революции не дюже религиозными были. В церкву, конешно, ходили по выходным все, штоб от других не отделяться. В церковно-приходской школе обучались. Иконы в каждом доме висели. Перед едой крестились. Но истовых христиан, таких, штоб все разумели и соблюдали, было меньше, чем оглашенных.
– Каких-каких?
– Оглашенных. Ну, этих, которых покрестили, назвали православными. А потом они про Христа особо и не думали, только кресты носили. А при Советах и те сняли.
– Хорошее слово, но забытое.
– За ненадобностью и не пользовали. Нет верующих, нет и оглашенных. А в начале века это слово на слуху было, как нонешнее «формализм». Начальство любит этим словцом козырнуть. Стало быть, без содержания, пустой. Вот и у нас таких «пустых» немало среди местных жителей нашлось. Иначе откуда взяться погромщикам церквей, сжигателям икон и святых писаний, утеснителям батюшек и верующих? Не с городу же всех понавезли? Наши, тутошние. Из города только лектор приезжал. Продолдонил свое про «опиум для народа», раздал книжицы Емельяна Ярославского активистам и уехал. А местные долдоны и рады покуролесить. Попов хаяли. Измывались над прихожанами. На иконы плевали да в костер их кидали. Кресты рушили. Только самые истовые христиане их и пытались усовестить, больше старухи да старики. А обчество стерпело, смолчало. Вместо икон плакаты по красным углам развесили – Марса, Ленина, Троцкого. В тридцатые годы Троцкого на Сталина поменяли.
– Ты Карла Маркса имел в виду?
– Кого же еще? Его так, то ли в шутку, то ли всерьез, станичники называли. Нам все одно, што до Бога, што до Марса, одинаково далеко было. До войны.
– А в войну что же, опять оглашенными стали?
– Нет, не оглашенными. Скорее не внешняя сторона веры обозначилась, а внутренняя. Иконки с собой не брали, как в Первую мировую. Многие и крестиков не имели. Но душой к Богу потянулись за надеждой на спасение. Поначалу стеснялись перекреститься перед боем. Все больше про себя молитвы шептали. Кто-то знал молитвы, кто-то отсебятину лепил. Я когда «Отче наш» успевал прочесть, а когда и просто: «Боже, спаси и помилуй!» А потом и командиры наши про Господа вспомнили. Тоже крестным знамением осенялись и нас поднимали в атаку под огнем врага часто не уставными командами, а христианским кличем: «С Богом, братья, вперед!»
– А как же «За Родину, за Сталина!», что в кино показывают?
– Ну, кино – это кино! Нам в сорок первом и сорок втором годах не до форса было. Позже, должно быть, когда вспять поворотили и на Запад пошли, кто-то из политруков и смикитил, как можно отличиться перед высшим командованием, кинул клич. А фронтовая ветрянка разнесла скрозь. В нашем полку не кричали такое. Да и не до крику стало, когда наступление под Харьковом выдохлось, а немцы завязали нас в мешке и пошли дубасить почем зря! Кто ноги унес, потом до Волги пятился.
Нашей части не повезло – обложили нас со всех сторон, как медведя в берлоге. Туда-сюда подергались, да все напрасно. С винтовками против пулеметов и артиллерии да танков не попрешь. Патроны тоже на исходе.
Тогда Руев и приказал мне: «Жги, Яков, штабные документы. Всем полком нам из окружения не выйти. Зря людей погубим. Будем просачиваться мелкими группами».
Просочились! Не успел я и половины бумаг секретных спалить, как в землянку гитлеровцы ворвались.
Я перед буржуйкой на корточках сидел. Только к винтовке дернулся, мне – хлобысь сапогом под ребра… свет в глазах и потух. Прочухался, когда из землянки на грязь кинули. Вижу, со всех сторон нашего брата в кучу сгоняют. Знакомые младшие командиры Иван Черноус и Данила Горбачев помогли подняться. Говорят: «Держись, земляк, на ногах, иначе застрелят, как загнанную лошадь. А так хоть какие-то шансы на спасение остаются».
Пригнали нас на школьный двор в шахтерском поселке. Сутки держали без еды под проливным дождем. Не позволяли никому и нескольких шагов в сторону сделать, даже по нужде. Стреляли без предупреждения. Не давали ни раненым помочь, ни убитых убрать.
Вот тогда я впервые на собственной шкуре испытал, что такое фашизм. – Яков Васильевич на какое-то время смолк, заново переживая трагедию пленения.
Валентин, понимая волнение отца, не торопил своими расспросами, ждал, пока он сам найдет нужные слова. Фронтовые воспоминания Якова Васильевича волновали сына, но еще больше они бередили душу самого рассказчика, пробуждая в памяти страшные картины пережитого. Отец в момент своих воспоминаний не выглядел тем безнадежно угаснувшим стариком, которого сын увидел в день приезда. В нем вместе с воспоминаниями вспыхнули и не перегоревшие до конца угольки жизни. Значит, есть еще какие-то запасы жизненной энергии, есть надежда, что не последние деньки смотрит он на этот свет в окошке.
Найдя нужное определение понятию «фашизм», Яков Васильевич заговорил снова:
– Фашизм, сынок, это когда человека ставят в положение хуже скотины, не оставляя никаких прав, никакого выбора, кроме предательства или смерти. Не знаю, поймешь ли ты меня сегодня?
Валентин взял отцовскую руку в свою ладонь и накрыл второй ладонью в знак солидарности. Сказал при этом:
– Я тебя очень хорошо понимаю, отец! Сам недавно пережил в Верховном Совете кровавую акцию новоявленных фашистов.
– Да, да. Я совсем выбился из потока событий. Ты здесь, и Москва с ее кровавыми делами как-то померкла для меня.
Они снова замолчали. Валентину хотелось рассказать отцу, что он столкнулся с такой же бесчеловечной силой в наше время. Но, когда отца топтали и унижали гитлеровцы, он сознавал, что они – враги, заклятые, непримиримые, из другого мира. А кто уничтожал русских людей в центре Москвы, так же безжалостно, как фашисты, но еще изощренней, циничней, сладострастней? Кто без всяких ультиматумов и объявлений методично и хладнокровно, укрывшись за броней танков и бронетранспортеров, расстреливал безоружных стариков, всей своей жизнью обеспечивавших создание этой надежной брони на колесах? Кто не щадил матерей, юношей и девушек, пришедших на баррикады и безоглядно веривших в свою армию и милицию, что они никогда не станут воевать с народом? Кто огненными трассирующими чертами перечеркнул наивные надежды молодежи на перестроечную оттепель? У кого из наследников тысячелетней христианской России могла подняться рука на православного священника – отца Виктора, вставшего с крестом в руке на пути штурмовиков? И не просто выстрелить в русского священника, но и давить его бездыханное тело гусеницами, растирать по асфальту, превращая в грязную массу, в прах, пыль, в ничто. Тем самым давая понять всем законопослушным гражданам страны, какое право отныне утверждается демократическими оборотнями…