Стежки-дорожки. Литературные нравы недалекого прошлого
Шрифт:
– Они жили в гражданском браке, – добавлял он.
Это я знал, помнил, как сплетничали в Комитете по кинематографии, что друга Норы, работника ЦК, вызвали наверх и приказали немедленно оформить их отношения официально. В противном случае, пригрозили, что из ЦК ему придётся уйти. «Для чего нужна была эта пустая формальность», – отмахивалась Нора от поздравлений коллег по Комитету, узнавших, что они с Кривицким побывали в загсе.
Из Волгограда Кривицкий приехал в Москву учиться в Академии общественных наук при ЦК КПСС – кузницу партийной номенклатуры, защитил диссертацию (в этой академии поступившему сразу называли точную дату защиты его диссертации, так что выходили из неё оперившиеся кандидаты наук) и был направлен в отдел культуры
Надо отдать должное Кривицкому: в отличие от многих его коллег, он отказался печатать свою диссертацию о Леонове отдельной книгой, не стремился стать членом Союза писателей и очень скептически относился к тем, кто этого добивался. «Он такой же писатель, как я», – сказал он мне однажды об одном бывшем цековском работнике, сперва вступившем в Союз писателей, а потом ставшем его секретарём. «То есть, никакой», – уточнил он, очевидно, решив, что я могу понять его так, будто он считает себя писателем.
В отличие от Чаковского он редко повышал на кого-нибудь голос, был корректен с подчинёнными, чаще слушал других, чем говорил сам. Рано поседевший, с вечно печальными глазами, прикуривавший одну сигарету от другой, он вызывал у меня непонятную жалость. Может, потому, что от него исходило ощущение какой-то неудовлетворённости собой, досады на себя, взявшегося не за своё дело?
А с другой стороны, могу ли я утверждать, что он испытывал такую досаду? Нет, конечно. Тугодум, он не любил и не поддерживал мгновенно вызревших решений у других. «Идите, подумайте ещё», – говорил он даже в том случае, когда ему предлагали здравые и разумные вещи, о чём он нередко сам и свидетельствовал: «Нет, всё это не то, – вздыхал он, – давайте остановимся на том первом вашем варианте».
Особенно это касалось заголовков статей. Первое, что делал Кривицкий, вычёркивал, ещё толком не вникнув в содержание материала, его заглавие. «Надо дать другое», – говорил он. «Почему?» – спрашивали. «Это, – щёлкал он пальцами в мучительном поиске слова, – ну, какое-то не газетное, что ли». Зная за ним такое свойство, я быстро выучился сохранять нужное или дорогое автору название. Я его менял перед набором на другое, которое Кривицкий немедленно вычёркивал, требуя нового. И не надо было спешить с новым, нужно было пойти к себе в кабинет, посидеть с полчаса, набросать на бумажке несколько непригодных заглавий и идти с ними назад к Кривицкому. Эту бумажку ты клал перед Евгением Алексеевичем и терпеливо ждал, пока он каждую написанную тобой нелепость попробует на зуб, будет долго осмысливать и отвергать её. А когда он оторвётся, наконец, от твоей бумажки, надо было сказать как можно неувереннее: «А может…» и назвать то, которое тебе нужно. «Да, пожалуй, – устало согласится он, и несколько раз медленно повторив сказанное тобой – слово, фразу, цитату, придвинет к тебе гранки, – впишите это».
А какое бесконечное количество раз перечитывал он один и тот же материал! Казалось, что он заучивает его наизусть. Вот статья в гранках, и он сидит над ней, что-то вычёркивает, что-то вписывает. Вот её, отредактированную им, он видит в наборной (контрольной, как на ней написано) полосе и снова впивается в текст, снова что-то черкает, снова вписывает. Вот учли все его замечания, выправили, приносят полосу, которую ведущий редактор номера должен подписать в печать (она так и называется – подписная), и Кривицкий снова долго и медленно прочитывает статью, снова что-то правит. Наконец, последний этап: приносят своеобразный «чистый лист» газеты – страницу, наверху которой набрано предупреждение: «Полоса сдана под пресс». Это значит, что она уходит на матрицу, что внести в неё правку могут только корректор, или цензор, или «свежая голова», то есть специально назначенный прочитать полосу впервые, так сказать, насвежо работник из другого отдела или даже из другой тетрадки. Причём понятно, что кроме цензора никто не может требовать существенных изменений в такой полосе. Это понятно и Кривицкому, но ему трудно удержаться от правки. Он знает, что за этим последует: будет сорван график сдачи номера, завтра на планёрке на него наорёт Чаковский. Знает и всё-таки правит.
Зачем? Для чего? Только ли из трусости, как утверждали многие? Думаю всё-таки, что не только. Я не могу не верить Рощину, или Карпову, или Таничу, или Римме Коваленко, которая через несколько лет появится у нас в газете, будет сидеть со мной в одной комнате и тоже свидетельствовать, каким хорошим редактором был Евгений Алексеевич в «Волгоградской правде». Думаю, что его сломала работа в ЦК. Она словно дисквалифицировала его как газетчика, как журналиста. Он потерял вкус, потерял чувство меры и как следствие потерял веру в себя.
Несколько лет спустя мы с ним оказались в Доме творчества писателей в Дубултах. Я обычно брал отпуск зимой, добавляя к двадцати четырём нерабочим дням ещё и пару неоплачиваемых недель, из тех, что мне полагались как члену Союза писателей. Я это делал с определённой целью – написать что-нибудь большое, допустим, журнальную статью, работу над которой трудно было совмещать с работой в газете. А Кривицкий с Норой приехали просто отдохнуть, погулять под соснами по берегу обычно незамерзающего моря.
Я знал, что Евгений Алексеевич, как большинство наших сотрудников, любитель выпить. И он знал, что я это знаю, не раз я заставал его в кабинете у раскрытого сейфа глотающим коньяк прямо из бутылки, он не смущался и, закрывая сейф, неизменно удовлетворённо констатировал: «Полегчало!» Знал он, что и я любитель выпить, потому что пили мы в отделе часто и помногу, о чём, конечно, начальству было хорошо известно совсем не потому, что шила в мешке не утаишь, а потому что всегда найдутся те, кто понесёт показывать начальнику это шило.
Он подошёл ко мне, когда все выходили из столовой после ужина, и тихо спросил: «У вас есть?» Я понял и утвердительно кивнул: я держал водку на балконе. «Можно к вам зайти часов в девять? – спросил Кривицкий. – Нора собралась смотреть кино, а я не пойду». «Можно, – сказал я. – А закусывать будем патиссонами, пойдёт?» «Вполне», – одобрил Кривицкий.
Мы и потом с ним не раз выпивали. Но наедине – уже больше никогда. Всегда в компаниях, не в дружеских (у нас не было общих друзей, да и мы с ним не подружились), а собиравшихся по какому-то поводу: скажем, день рождения у кого-то из сотрудников «Литературки», или, оказавшись вместе в командировке, куда обычно выезжали не вдвоём, а по меньшей мере, ещё с двумя коллегами по работе, и где нас, как правило, щедро угощали хозяева – местные писатели, перед которыми мы старались не оставаться в долгу – зазывали к себе в номер и выставляли угощение. Евгений Алексеевич и в этих случаях был мало разговорчив. Водка не развязывала ему язык.
А тогда в Дубултах он ещё к тому же и спешил. Боялся Норы, которая вернётся из кинозала и не застанет его в номере, явно не хотел, чтобы его видели у меня ушедшие в кино, как и Нора, мои друзья, особенно самый близкий мой друг Стасик Рассадин. Разговор поэтому был почти пустой.
Общих тем, кроме «Литературки», мы найти бы не смогли, а Кривицкий сплетничать не любил. Я вспомнил о его разбитом недавно «москвиче», на котором Кривицкий любил ездить по Переделкину (они с Норой чаще всего жили на редакционной даче), – там его занесло, он врезался в столб и чудом не пострадал. На этой теме Кривицкий слегка оживился: