Стихи про меня
Шрифт:
Та самая музыка, которая "жизнь мою сожгла". Это ивановское слово "музыка" — сама жизнь, ее поток. Впрочем, не только ивановское — в том же смысле слово употребляют и Блок, и Мандельштам, и наша повседневная речь: "Ну, вся эта музыка!.."
Вторая часть стихотворения, написанная годом позже первой, а в год смерти к ней присоединенная, — слабее, потому что перепев, потому что неуместная вдруг напыщенность образов. Всё приводят в норму — ивановскую, только ивановскую норму! — две последние строки. Он выговаривает то, что хрестоматийный поэт произносить не должен, но что вызревало в нем давно. Одоевцева вспоминает, как еще в 33-м в доме редактора рижской газеты "Сегодня", когда кто-то завел речь о том, что для поэта страшно пережить себя и умереть при жизни, Иванов заметил: "Я бы, пожалуй,
Жизнь иссякает так же, как талант, только дар — самопроизвольно, а жизнь — злонамеренно и насильственно. Об этом: "Как обидно — чудным даром, / Божьим даром обладать, / Зная, что растратишь даром / Золотую благодать. / И не только зря растратишь, / Жемчуг свиньям раздаря, / Но еще к нему доплатишь / Жизнь, погубленную зря".
Ивановскую жизнь зря погубила история — вместе с Россией. Но она тем же и создала выдающегося поэта: редкостный случай столь убедительной наглядности. "Кто мог подумать, что из светского говоруна выйдет поэт такой силы?" (Рюрик Ивнев).
По мемуарам, рисующим русское начало века, проходит яркий персонаж не столько поэтического, сколько именно светского пейзажа: остроумец и насмешник, дамский угодник и блестящий собеседник, модник и жуир с безупречными манерами. В аскетические годы военного коммунизма он умудрялся быть элегантно одетым и причесанным. В 20-м году Сергей Судейкин, оформивший "Бродячую собаку" и "Привал комедиантов", поработал визажистом-имиджмейкером, создав Иванову ту челку, которую упоминают все и которую обессмертил Мандельштам: "Но я боюсь, что раньше всех умрет / Тот, у кого тревожно-красный рот / И на глаза спадающая челка". Иванову предстояло прожить после этих строк сорок пять лет, пережив их автора на двадцать.
С десятилетиями его облик не изменился. "Котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук..." — Берберова дает ивановский портрет конца 40-х в Париже.
Общее у двух Георгиев Ивановых, двух одинаковых людей и двух разных поэтов — вкус. Тот, согласно которому сказать "я блистал" так же невозможно, как "я кушал", тот "русский хороший вкус", растение тепличное и нам мало знакомое, который и породил поздние ивановские стихи, поражающие сдержанным мужеством. Вероятно, таким он — по сути — был всегда. В конце концов, для поэта, особенно той поэтической эпохи, само сохранение анонимной фамилии чего-то стоит: какое сочетание вкуса и отваги — остаться Ивановым!
ЧЕРЕМУХА ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ
Георгий Иванов1894-1958
В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем...О.Мандельштам
Четверть века прошло за границей, И надеяться стало смешным. Лучезарное небо над Ниццей Навсегда стало небом родным. Тишина благодатного юга, Шорох волн, золотое вино... Но поет петербургская вьюга В занесенное снегом окно, Что пророчество мертвого друга Обязательно сбыться должно.[1951]
Какие они другие! Мне было столько же, сколько Георгию Иванову — почти двадцать
Как долго они хранили эту веру. Мережковский задает вопрос: "Что дороже — Россия без свободы или свобода без России?" Вроде сам факт, что такое произносится в Париже 30-х, уже есть ответ, но вопрос все-таки задается. Позитивный и деятельный Федор Степун беспокоится о родине: "Сумеет ли она после падения большевистской власти столь мудро сочетать мудрость государственной воли с вдумчивым отношением к духовным и бытовым особенностям ведомых ею народов?.." На дворе — 1940 год. А уж война эти настроения и размышления усилила многократно. Георгий Федотов в 49-м уверенно пишет о близком конце сталинской державы.
Конец войны и первые послевоенные годы стали самым странным из периодов надежд, которые пережила Россия в XX веке. "Странным" — потому что у других просветов было больше оснований. Первый — 1905—1907 годы, после царского манифеста и учреждения парламента. Второй — февраль 1917-го, увлекший интеллигенцию в революцию. Третий — НЭП, совершенно сбивший с толку и тех, кто остался, и тех, кто уехал. Пятый — оттепель, с XX съезда в 56-м до Праги в 68-м. Шестой просвет — горбачевско-ельцинский.
Четвертым стала война, с ее победоносным подъемом, снятием некоторых запретов на Церковь, невольной слабостью цензуры, отвлеченной от идеологического контроля на военную тайну, ощущением невиданной силы вольно расправленных плеч, наконец, первым контактом с иным, на многие годы запретным западным миром, даже в разрухе более зажиточным и устойчивым.
Зарубежных русских война соблазнила призраком свободы гораздо больше, чем русских советских — по объяснимой причине взгляда издалека ("Это вам говорю из Парижа я / То, что сам понимаю едва"). Хотелось верить, что побеждает русская, а не советская армия. И в литературе СССР словно потеснился перед Россией. Стихотворение Симонова "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...", которое я в 70-е бубнил в армейской художественной самодеятельности как казенное заклинание, в 40-е потрясло эмиграцию. Легко догадаться, какими более всего строками: "Крестом своих рук обнимая живых, / Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся / За в бога не верящих внуков своих". Мирились даже со строчной буквой: поминают же, молятся же. Ирина Одоевцева рассказывает, как в 46-м на встрече с Эренбургом и Симоновым у редактора парижской газеты "Советский патриот" эмигрантские поэты по кругу читали свои просталинские стихи.
Иванов оставался последовательно непримирим. Вот и на ту встречу его жена Одоевцева поехала, но он — нет. Мало было таких убежденных, как Мельгунов: "У кого закружилась голова в день, когда доблестная Красная Армия взяла Берлин, — тот для меня вычеркнут из числа знакомых. Голова не может кружиться, пока жив Сталин". Мало было таких идейно стойких и нелюбознательных, как Керенский, который в 64-м (!) говорил, что никогда не был в кино, потому что носит траур по России.
Расклад идеологических сил изменился с нацизмом, война — довершила. Конец 30-х и 40-е были временами, когда категорическое отрицание Сталина автоматически влекло за собой обвинение в симпатии к Гитлеру. Упрощение выбора торжествует всегда, не только в политике. Ты против ЦСКА - значит, ты за "Спартак".
Берберова приводит слова Иванова о том, что он предпочел бы быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал. Надо уж очень не любить человека, чтоб не захотеть услышать в этой его фразе — фразу: броскую и безответственную.
К тому же в воспоминаниях Берберовой звучит мотив самозащиты. Когда году в 80-м, работая в нью-йоркском "Новом русском слове", я что-то спросил о ней у главного редактора Андрея Седых, тот ответил, что отношения с Берберовой не поддерживает — "по примеру Ивана Алексеевича", что Бунин, как и многие другие эмигранты, не протягивал ей руки как коллаборационистке, в войну принимавшей немцев. Бог весть, что тут правда.