Стихи про меня
Шрифт:
В школьном заснеженном дворе, изображая галантность, с русской красавицей семитского облика в шубке и сапогах, теперь живет в Израиле.
С одноклассниками, все в меховых шапках, все сосредоточенно курят: мужчины.
Люда Овсянникова рядом за партой, тоненькая, беленькая, уж как нравилась, но ничего не было, а могло, еще как могло, потом жалел.
Таня Данилова, первая любовь, такую не помню: на скамейке в каком-то саду, с косой через плечо, Тургенев.
А вот такая она была: улыбка наивная, надменная, беззащитная, коварная.
С тряпкой в руках в коридоре казармы, позирую. Без позы — сколько раз мыл полы, но и без снимков.
Сам собою неузнаваемый в армии. Приятель сказал тогда, встретив: "Здорово, пол-Вайля!"
С Юркой Подниексом — военные меланхолики: дембель близко.
Из горла, смельчак, под вывеской "Штаб добровольных народных дружин".
Восходящая звезда республиканской журналистики: галстук, чего прежде не водилось, взгляд уверенный и нагловатый.
Свадьба. Неужели мог быть такой комсомольский облик: из-под венца — на БАМ!
В редакции,
На фоне Кремля с нарочито плакатным пафосом в выражении лица: ну, диссидент.
На хуторе под Лиепаей, перед самым отъездом на Запад, в безлюдности погранзоны: пустыня в предвидении Нью-Йорка.
На рижском перроне 4 сентября 77-го. Жена брата сияет: через год отчалят и они. Приятели заняты своей болтовней. Отец растерянно и неуместно улыбается: объектив направлен.
Самый последний в Риге снимок: сдвинутое лицо в окне двинувшегося вагона с надписью "Schlafwagen".
Самая последняя фотография в стране: пересадка в Минске, на лицах у всех — уезжающих и провожающих — никакой грусти, воодушевление и целеустремленность: где сейчас открыто?
Я еще не сумел полюбить свою молодость. Мне она пока только интересна.
ЗАРУБЕЖНЫЙ ПОЛИГОН
Лев Лосев1937
Один день Льва Владимировича
Перемещен из Северной и Новой Пальмиры и Голландии, живу здесь нелюдимо в Северной и Новой Америке и Англии. Жую из тостера изъятый хлеб изгнанья и ежеутренне взбираюсь по крутым ступеням белокаменного зданья, где пробавляюсь языком родным. Развешиваю уши. Каждый звук калечит мой язык или позорит. Когда состарюсь, я на старый юг уеду, если пенсия позволит. У моря над тарелкой макарон дней скоротать остаток по-латински, слезою увлажняя окоем, как Бродский, как, скорее, Баратынский. Когда последний покидал Марсель, как пар пыхтел и как пилась марсала, как провожала пылкая мамзель, как мысль плясала, как перо писало, как в стих вливался моря мерный шум, как в нем синела дальняя дорога, как не входило в восхищенный ум, как оставалось жить уже немного. Однако что зевать по сторонам. Передо мною сочинений горка. "Тургенев любит написать роман Отцы с Ребенками". Отлично, Джо, пятерка! Тургенев любит поглядеть в окно. Увидеть нив зеленое рядно. Рысистый бег лошадки тонконогой. Горячей пыли пленку над дорогой. Ездок устал, в кабак он завернет. Не евши, опрокинет там косушку... И я в окно — а за окном Вермонт, соседний штат, закрытый на ремонт, на долгую весеннюю просушку. Среди покрытых влагою холмов каких не понапрятано домов, какую не увидишь там обитель: в одной укрылся нелюдимый дед, он в бороду толстовскую одет и в сталинский полувоенный китель. В другой живет поближе к небесам кто, словеса плетя витиевато, с глубоким пониманьем описал лирическую жизнь дегенерата. Задавши студиозусам урок, берем газету (глупая привычка). Ага, стишки. Конечно, "уголок", "колонка" или, сю-сю-сю, "страничка". По Сеньке шапка. Сенькин перепрыг из комсомольцев прямо в богомольцы свершен. Чем ныне потчуют нас в рыг- аловке? Угодно ль гонобольцы? Все постненькое, Божии рабы? Дурные рифмы. Краденые шутки. Накушались. Спасибо. Как бобы шевелятся холодные в желудке. Смеркается. Пора домой. Журнал московский, что ли, взять как веронал. Там олух размечтался о былом, когда ходили наши напролом и сокрушали нечисть помелом, а эмигранта отдаленный предок деревню одарял полуведром. Крути, как хочешь, русский палиндром барин и раб,читай хоть так, хоть эдак, не может раб существовать без бар. Сегодня стороной обходим бар. Там хорошо. Там стелется,1981
Поразительно, как стихотворение пережило свое время и расширилось в пространстве. Ведь сейчас не сразу и сообразишь, что Лосев листает не российские, а эмигрантские газеты. Из комсомольцев попрыгали в богомольцы не десятки и сотни в Чикаго или Тель-Авиве, а десятки и сотни тысяч на родине. Московский журнал сейчас точно так же, как тогда, на высшей точке т. н. застоя, рассказывает, как ходили наши напролом. Палиндром "барин и раб" злободневнее некуда. Были восемь-десять лет в новейшей российской истории, когда лосевский "Один день" мог казаться музейным. Миновали. Настоящий поэт находит народный алгоритм, а эта штука долговечнее политических перестановок.
Верно вычислена пропорция диаспоры и метрополии. Точно, холодно и жестоко обозначено место русского человека в западном мире. Просто человека в мире. Ты сам по себе. Твоя судьба — одиночество и свобода. Эту формулу, заглавие книги Георгия Адамовича, можно было бы выбить на лосевском щите, если б у него был щит.
Российские эмигранты так долго ощущали себя посланцами, робинзонами, миссионерами, что до сих пор им не всем ясно: эмиграция утратила содержательное значение, миссия стала адресом.
Путаница мироощущений — фирменный знак русского зарубежья. Да и как, в самом деле, было понять, что есть что. Это сейчас мир тотально пронизан информацией, а тогда — зыбкие тени на стенах пещер. Федор Степун пишет: "Быть может, новая Россия, с которой мы постоянно сталкиваемся в лице новой эмиграции, более Россия, чем та, которую мы, постаревшие на Западе, все еще благодарно храним в своей памяти? Но и более настоящая она не совсем наша Россия. Значит ли это, что и мы уже не настоящие русские люди? Не думаю". Не думает, не соглашается, но честно ставит вопрос — немногие были на это способны.
То-то так выделяется в огромном объеме русской зарубежной периодики статья Адамовича 1937 года о московских процессах: "Вот перед нами список людей, требующих "беспощадной расправы с гадами": профессор такой-то, поэт такой-то... Что они — хуже нас, слабее, подлее, глупее? Нет, ни в коем случае... Паспортное разделение русской интеллигенции произошло на добрую половину случайно... Значит, вполне возможно, что мы, — находись мы сейчас в Москве, — подписывали бы те же воззвания. Значит, тяжесть ложится на нас всех, и нельзя красоваться чистотой риз, пока не доказано, что чистыми они остались бы всегда, везде, при всех обстоятельствах".
Можно прожить жизнь, не узнав о себе многое — и дай Господь каждому из нас не узнать.
Однако смелость и благородство Адамовича вполне конкретны, потому что проявлены в определенном месте, времени, среде: Париж, 30-е, сообщество людей, уверенных в том, что государственная граница — фактор не только политический, но и нравственный. Адамович делит людей лишь на людей, поодиночке, с отчетливым привкусом мазохизма: "Нет доли сладостней — все потерять. / Нет радостней судьбы — скитальцем стать, / И никогда ты к небу не был ближе, / Чем здесь, устав скучать, / Устав дышать, / Без сил, без денег, / Без любви, / В Париже..." Да, это снова его формула — "одиночество и свобода", но сквозит истерика непрошеной жертвы: чем хуже, тем лучше.
У лучших в русском зарубежье происходил какой-то двойной сбой: смесь самоуничижения с самовозвеличиванием. Когда сбиты масштабы, теряется и направление, смещение происходит по всем направлениям.
Ирина Одоевцева записывает слова Адамовича: "Если вы меня переживете... защищайте меня от преувеличенной хвалы и хулы. И сами, пожалуйста, без дифирамбов излишних". Одоевцева прибавляет: "Он был уверен, что после его смерти сейчас же издадут все оставленное им и каждая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться". Уверенность Адамовича основана на том, что он был создателем и разрушителем репутаций в русском зарубежье — но зарубежье и исчерпывало для подавляющего большинства эмигрантов всю страну, язык, словесность.