Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
А любой из вас, который зачастую ценой страшных усилий, может быть, ценою жизни самых близких людей выбрался из этих темных низов хоть чуточку повыше, — разве но почувствует он порою невольный страх и боль при одной только мысли о тех низах и о том, что, если бы не счастливый случай, пропадал бы он, пожалуй, и поныне там, — темный, беспомощный, никому не известный, не человек, а частица массы человеческой? И разве не стеснится паше сердце при воспоминании о тысячах и тысячах таких, кто так же, как и мы, силились вырваться из этой тьмы, стремились к свету, рвались к воле и теплу — и все напрасно? И не задрожим. ли мы от страха, представив себе жизнь и
Такие мысли сверлили мой мозг и отгоняли сон от моих глаз в течение долгих, долгих ночей и дней, прожитых в тюрьме. Мои товарищи по несчастью, у которых тоже непокойно было на душе, не могли найти для меня слова утешения, — наоборот, я видел, что сами они зачастую гораздо больше нуждались в таком целительном слове. Чтобы не обезуметь среди этой сумятицы горя, мы беседовали, рассказывали друг другу не о себе, а о других, далеких и все-таки о горе. Один такой рассказ, глубже других запечатлевшийся в памяти, я и предлагаю читателям. Тот, кто рассказал его мне, был-не говорю о его «специальности» — парень еще молодой, полный силы и отваги, не лишенный добрых, подлинно человеческих чувств, воспитанный на городской манер, окончил народную школу, обучался ремеслу, — одним словом, тоже немало положил сил и средств, чтобы выбиться наверх, выйти в люди — ну, а вышел… Да не об этом речь!
Он сидел под замком уже в шестой раз и знал всю арестантскую практику, чуть ли не всю историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на сколько был осужден, как обращались с арестантами в прежнее время и как теперь, и все прочее. Это была настоящая арестантская летопись. Надзиратели считали его непоседливым бродягой и давали ему это почувствовать частыми дисциплинарными взысканиями. Но он не унимался и как только замечал, что что-нибудь делается не так, как должно, что в чем-либо обижают арестантов, вспыхивал, как порох. Особенно часто у него происходили стычки с тюремной стражей, расхаживающей под окнами тюрьмы и обязанной следить за тем, чтоб арестанты не выглядывали в окна и не беседовали друг с другом. Сколько раз часовой угрожал ему, что будет стрелять, если он не отойдет от окна, но он преспокойно сидел, ничего не отвечая, и только когда часовой начинал щелкать курком, он отскакивал от окна и кричал:
— Ну, ну, ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять! — А откуда вы это знаете? — спросил я однажды.
— Как это откуда? Сам был свидетелем, сам видел!
— Что же видели?
— Э, да это целая история, после которой страже запретили стрелять! Вот лучше я вам расскажу, уж пускай бедный рекрут не волнуется. И он ведь, бедняга, что велят, то и должен исполнять.
II
— Два года тому будет, — начал он, — как раз два года. Сидел я тогда в этом самом мешке под след ствием. Было нас в камере всего двое: я и какой-то пан, по фамилии Журковский. Кто он такой был и за что сюда попал, этого я уж и не помню.
Вот как-то вечером, уже после вечернего обхода, разделись мы и спать легли, вдруг слышим неожиданно шаги тюремного сторожа и громкий звон ключей от висячих замков. Наконец он открыл дверь и, впустив в камеру сноп желтого света от своего фонаря, осветил перед нами
— Вот тебе одеяло и простыня! — крикнул он, бросая эти вещи фигурке на голову и пригибая ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.
Сказав это, тюремный сторож запер дверь и удалился. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в гробу. Только изредка слышим мы, будто кто мясо на доске косарями рубит — это наш товарищ зубами стучит. Знаете, осень уже была поздняя, две недели спустя после «всех святых», холод такой, что не дай господи.
— Ты кто такой? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с койки.
Я уже согрелся, и подыматься мне было неохота, а в камере было довольно холодно — окно приходилось держать день и ночь открытым из-за скверного запаха.
Наш товарищ молчит, только еще больше стучит зубами, и в шуме этом слышно прерывистое всхлипывание. Жаль мне стало хлопца, видно совсем еще зеленого фраера [37] . Вот встал я и постелил ему ощупью постель.
— Ну, ну, — говорю, — успокойся, не плачь! Раздевайся да ложись спать!
— Не…не… мо…гу… — еле проговорил он.
— Почему?
— По…тому, что… я… очень промерз.
Господи! Я к нему, а он весь, как ледышка, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом попал он в камеру, понять не могу. Поднялся и пан, сняли мы с него лохмотья и раздели догола, натерли хорошенько, укутали простыней и одеялом и положили на койку. Через какие-нибудь четверть часа слышу — вздыхает, двигается.
37
Фраер — так на своем жаргоне называют друг друга воры.
— Ну что, лучше тебе? — спрашиваю.
— Лучше.
— Отошли руки и ноги?
— Еще не совсем, но уже лучше. — А ты откуда?
— Из Смерекова.
— Тебя жандарм привел?
— А то как же. Гнал меня нынче с самого утра, почти голого да босого, по морозу. Десять раз падал я по дороге, итти не мог. Бил он меня ремнем, приходилось итти. Только в корчме в Збоисках немножко мы поредохнулн, корчмарь водки дал мне.
— А как же тебя звать?
— Иоська Штерн.
— А ты, стало быть, еврей?
— А то как же, еврей.
— Чорт бы тебя взял! Хоть убей, а по разговору никогда б не признал, что ты еврей, так чисто по- нашему говоришь.
— Что ж, пан, вырос я на селе среди мужиков. Я пастухом был.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— А за что ж тебя сюда в тюрьму притащили?
— Ой, пан, и сам не знаю! Жандарм говорил, что мой хозяин подал жалобу на меня за грабеж со взломом, а я, ей-богу, ничего не грабил. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И начал всхлипывать и реветь, как ребенок.
— Ну, ну, тише, глупый, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это вовсе не касается. А теперь спи.
— Ой, пан, а жандарм говорил, что меня за это повесят, — голосил Иоська.
— Да что ты! Одурел, глупый! — крикнул я. — Смех, да и только! Где это слыхано, чтоб за такую ерунду вешали?
— А мой хозяин сказал, что меня в тюрьму на десять лет засадят.
— Ну, ну, не грусти, — говорю, — бог милостив, как-нибудь да обойдется. Только вот засни теперь, а завтра днем поговорим.