Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
— Ромка, что ты медленно ходишь!
— Ромка, как ты долго сидишь у колодца! А тут посуда не мыта!
— Ромка, ты очень долго волосы расчесываешь! Что ты так долго копаешься, а наши платья не чищены!
А у меня волосы были густые, пышные, и над ними в самом деле приходилось потрудиться, чтобы привести в порядок. Вижу, что некогда мне возиться с моими пышными косами, взяла да и обрезала их. Как обрадовались этому мои деликатные кузины, я и сказать не могу!
— Ах, Ромочка! Какая же она хорошенькая! Что за милый мальчик– ! Rn-богу, мальчик!
И снова поцелуи, поглаживание по щекам,
Особенно полюбила я дядю. Очень добрый был человек, седой уже, сгорбленный и тихий такой, что дома его никогда не слышно. Вернется из канцелярии, — лишь бы ему обед подали, никогда не скажет: что плохо сварено, этого не люблю, так бы мне того или этого!.. Нет, даже не поморщится! Ест, еще и дочек унимает, чтобы не морщились, а благодарили бога за то, что ест… А потом — и зимой и летом — усядется в кресло, закури г трубку и читает газету, пока не задремлет. Дочери в соседней комнате скачут, шумят, хи-хи да ха-ха, а потом соберутся и всей гурьбой идут гулять, — а ему все равно. Привык, как мельник к грохоту мельницы.
Не раз, бывало, когда дочки разойдутся и я одна останусь, верчусь по кухне или убираю комнаты, он встанет, долго смотрит на мою работу и пожалеет меня:
— Бедная Ромочка, деточка моя золотая! Чем только я отплачу тебе за твое старание, — за твой неустанный труд?
Я молчу, только глаза на пего вытаращу, — глупенькой представляюсь. Да и что мне ему сказать?
А он подойдет, поцелует меня в лоб, а у самого даже слезы на глазах.
— Ожил я при тебе, дитя мое! говорит. — И телом и душой ожил, Прежняя служанка обкрадывала нас, кормила всякой дрянью. Дочери ссорились с нею каждый день, но ни одна пальцем, бывало, по пошевельнет, чтобы исправить плохое. А при тебе и на них стыд нашел, хоть что-нибудь порой сделают. Господи боже, и что с ними будет, на что они надеются?
Видно было, что оп очень озабочен судьбой своих дочерей, но не решается сказать им в глаза ни слова, боится их стрекотанья. Только со мной он душу отводил, знал, что я все пойму и паннам ничего по окажу.
— Бог тебя вознаградит, дитя мое, — повторял он после каждого такого разговора. — Бог тебя вознаградит за твое доброе сердце, а я, бедный, больной человек, никогда по смогу этого сделать!
III
Проходил год за годом. Я подрастала, и мое положение среди незамужних
— Ромка, куда ты смотришь! — шипит на меня панна, когда я встречусь глазами с взглядом какого-нибудь молодого человека. А сама небось прямо умоляет этого же молодого человека: «На меня, на меня взгляни!» Куда там, если у нее в глазах, как говорится, зависть тлеет, что искра в пепле, а в моих глазах веселость живым огнем горит. Это мне их собственный отец говорил.
Никогда меня не только с собой гулять не брали, но и одну не пускали.
— Нельзя! — говорили между собой. — Она наша родственница, сирота, мы за нее отвечаем. А у нее уже по глазам видать, какая дорога ее ждет, если ей дать волю!
И при этом поглядывали друг на друга и усмехались так противно, что я вся до глубины души сгорала со стыда, хотя и не знала, куда они клонят и что именно ожидает меня.
Таким образом, из прислуги я превратилась в рабыню. Со мною уже вовсе не церемонились. «Ромка, как ты смеешь говорить с нами, как с равными?», «Ромка, марш на кухню!», «Раздобрела на наших хлебах, да еще хочет из себя панну строить!» — только я от них и слышала. Начали попрекать меня и отцом-вором, да что там — стали и поколачивать в уголку. Разглядели, что ем много, хотя я ела только то, что от их обеда оставалось. Решили не давать мне этого, а покупать для меня особо картошку и крупу ячменную или гречневую, и велели варить это в отдельном горшке.
С некоторого времени они завели обыкновение по четвергам собирать гостей на чашку чая. Приглашали обычно молодых людей, гимназистов старших классов, чиновников, военных. Я в таких случаях не смела показываться на людях, панны сами прислуживали, чтобы показать, какие они хозяйки. Я не раз, бывало, забьюсь в темный угол кухни, поплачу немного, а потом плюну и слушаю до полуночи, что они там в гостиной болтают. Панны мои щебечут, смеются громко; отца их никогда не слышно, — хотя он для вида также сидел с гостями, но я знала, что старик, забившись в угол, дремлет в кресле с трубкой в зубах.
Тяжело мне, бывало, станет, когда наслушаюсь этого веселого говора там, в освещенной гостиной, когда представлю себе веселые лица и сверкающие глаза молодых людей и подумаю, что ведь я не хуже их, а должна торчать здесь, в темной, грязной кухне. А после подумаю: что же делать им, бедным девушкам, моим кузинам! Они боятся, как бы я у них какого-нибудь жениха не отбила. Бедность наша, а не злое сердце делает нас злыми и завистливыми.
IV
Как-то в один из четвергов, когда гости уже собрались и панны были с ними, я возилась на кухне. Обычно, когда гости приходили, панны встречали их в кухне и старались так заслонить меня, чтобы никто не мог меня разглядеть. Еще и толкнет меня та или другая, обернет лицом в угол. Вот гости и думали, что у них какая-нибудь старуха служанка. А теперь случилось так, что, когда они сидел и там и пили чай, пошел еще один гость, молодой офицер, красивый такой, приветливый. Первый раз увидел меня — и удивился.