Бывают ночи: только лягу,в Россию поплывет кровать;и вот ведут меня к оврагу,ведут к оврагу убивать.Проснусь, и в темноте, со стула,где спички и часы лежат,в глаза, как пристальное дуло,глядит горящий циферблат.Закрыв руками грудь и шею, —вот-вот сейчас пальнет в меня! —я взгляда отвести не смеюот круга тусклого огня.Оцепенелого сознаньякоснется тиканье часов,благополучного изгнаньяя снова чувствую покров.Но, сердце, как бы ты хотело,чтоб это вправду было так:Россия, звезды, ночь расстрелаи весь в черемухе овраг.Берлин, 1927
Толстой
Картина в хрестоматии: босойстарик. Я поворачивал страницу;мое воображенье оставалосьхолодным. То ли дело — Пушкин: плащ,скала, морская пена… Слово «Пушкин»стихами обрастает, как плющом,и муза повторяет имена,вокруг него бряцающие: Дельвиг,Данзас,
Дантес, — и сладостно-звучнався жизнь его — от Делии лицейскойдо выстрела в морозный день дуэли.К Толстому лучезарная легендаеще не прикоснулась. Жизнь егонас не волнует. Имена людей,с ним связанных, звучат еще не зрело:им время даст таинственную знатность;то время не пришло; назвав Черткова,я только б сузил горизонт стиха.И то сказать: должна людская памятьутратить связь вещественную с прошлым,чтобы создать из сплетни эпопеюи в музыку молчанье претворить.А мы еще не можем отказатьсяот слишком лестной близости к немуво времени. Пожалуй, внуки нашизавидовать нам будут неразумно.Коварная механика поройискусственно поддерживает память.Еще хранится в граммофонном дискезвук голоса его: он вслух читает,однообразно, торопливо, глухо,и запинается на слове «Бог»,и повторяет: «Бог», и продолжаетчуть хриплым говорком — как человек,что кашляет в соседнем отделенье,когда вагон на станции ночной,бывало, остановится со вздохом.Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,теперь мигающих подслеповато,яснополянский движущийся снимок:старик невзрачный, роста небольшого,с растрепанною ветром бородой,проходит мимо скорыми шажками,сердясь на оператора. И мыдовольны. Он нам близок и понятен.Мы у него бывали, с ним сидели.Совсем не страшен гений, говорящийо браке или о крестьянских школах…И чувствуя в нем равного, с которымпоспорить можно, и зовя егопо имени и отчеству, с улыбкойпочтительной, мы вместе обсуждаем,как смотрит он на то, на се… Шумятвитии за вечерним самоваром;по чистой скатерти мелькают тенирелигий, философий, государств —отрада малых сих… Но есть одно,что мы никак вообразить не можем,хоть рыщем мы с блокнотами, подобнокорреспондентам на пожаре, вкругего души. До некой тайной дрожи,до главного добраться нам нельзя.Почти нечеловеческая тайна!Я говорю о тех ночах, когдаТолстой творил; я говорю о чуде,об урагане образов, летящихпо черным небесам в час созиданья,в час воплощенья… Ведь живые людиродились в эти ночи… Так Господьизбраннику передает своестаринное и благостное правотворить миры и в созданную плотьвдыхать мгновенно дух неповторимый.И вот они живут; все в них живое —привычки, поговорки и повадка;их родина — такая вот Россия,какую носим мы в той глубине,где смутный сон примет невыразимых, —Россия запахов, оттенков, звуков,огромных облаков над сенокосом,Россия обольстительных болот,богатых дичью… Это все мы любим.Его созданья, тысячи людей,сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,окрашивают даль воспоминаний —как будто впрямь мы жили с ними рядом.Среди толпы Каренину не разпо черным завиткам мы узнавали;мы с маленькой Щербацкой танцевализаветную мазурку на балу…Я чувствую, что рифмой расцветаю,я предаюсь цезримому крылу…Я знаю, смерть лишь некая граница;мне зрима смерть лишь в образе одномпоследняя дописана страница,и свет погас над письменным столом.Еще виденье, отблеском продлившись,дрожит, и вдруг — немыслимый конец…И он ушел, разборчивый творец,на голоса прозрачные делившийгул бытия, ему понятный гул…Однажды он со станции случайнойв неведомую сторону свернул,и дальше — ночь, безмолвие и тайна…<Не позднее 16 сентября 1928>
«Я помню твой приход: растущий звон…»
Я помню твой приход: растущий звон,волнение, неведомое миру.Луна сквозь ветки тронула балкон,и пала тень, похожая на лиру.Мне, юному, для неги плеч твоихказался ямб одеждой слишком грубой.Но был певуч неправильный мой стихи улыбался рифмой красногубой.Я счастлив был. Над гаснувшим столомогонь дрожал, вылущивал огарок;и снилось мне: страница под стеклом,бессмертная, вся в молниях помарок.Теперь не то. Для утренней звездыне откажусь от утренней дремоты.Мне не под силу многие труды,особенно тщеславия заботы.Я опытен, я скуп и нетерпим.Натертый стих блистает чище меди.Мы изредка с тобою говоримчерез забор, как старые соседи.Да, зрелость живописна, спору нет:лист виноградный, груша, пол-арбузаи — мастерства предел — прозрачный свет.Мне холодно. Ведь это осень, муза.Берлин, <5—13 сентября> 1929
Снег
О, этот звук! По снегу —скрип, скрип, скрип —в валенках кто-то идет.Толстый крученый ледостриями вниз с крыши повис.Снег скрипуч и блестящ.(О, этот звук!)Салазки сзади не тащатся —сами бегут, в пятки бьют.Сяду и съедупо крутому, по ровному:валенки врозь,держусь за веревочку.Отходя ко сну,всякий раз думаю:может быть, удосужитсяменя посетитьтепло одетое, неуклюжеедетство мое.Берлин, 1930
«На закате, у той же скамьи…»
На закате, у той же скамьи,как во дни молодые мои,на закате, ты знаешь каком,с яркой тучей и майским жуком,у скамьи с полусгнившей доскойвысоко над румяной рекой,как тогда, в те далекие дни,улыбнись и лицо отверни,если душам умерших давноиногда возвращаться дано.Берлин, 1935
Вечер на пустыре
Вдохновенье, розовое небо,черный дом с одним окномогненным. О, это небо,выпитое огненным окном!Загородный сор пустынный,сорная былинка со слезой,череп счастья, тонкий, длинный,вроде черепа борзой.Что со мной? Себя теряю,растворяюсь в воздухе, в заре;бормочу и обмираюна вечернем пустыре.Никогда так плакать не хотелось.Вот оно, на самом дне.Донести тебя, чуть запотелоеи такое трепетное, в целостиникогда так не хотелось мне…Выходи, мое прелестное,зацепись за стебелек,за окно, еще небесное,иль за первый огонек.Мир быть может пуст и беспощаден,я не знаю ничего,но родиться стоит радиэтого дыханья твоего.Когда-то было легче, проще:две рифмы — и раскрыл тетрадь.Как смутно в юности заносчивоймне довелось тебя узнать!Облокотившись на периластиха, плывущего, как мост,уже душа вообразила,что двинулась и заскользила,и доплывет до самых звезд.Но, переписанные начисто,лишась мгновенно волшебства,бессильно друг за друга прячутсяотяжелевшие слова.Молодое мое одиночествосредь ночных, неподвижных ветвей;над рекой изумление ночи,отраженное полностью в ней;и сиреневый цвет, бледный баловеньэтих первых неопытных стоп,освещенный луной небывалойв полутрауре парковых троп;и, теперь увеличенный памятью,и прочнее, и краше вдвойне,старый дом, и бессмертное пламякеросиновой лампы в окне;и во сне приближение счастия,дальний ветер, воздушный гонец,все шумней проникающий в чащу,наклоняющий ветвь наконец;все, что время как будто и отняло,а глядишь — засквозило опять,оттого что закрыто неплотно,и уже невозможно отнять.Мигая, огненное окоглядит сквозь черные перстыфабричных труб на сорные цветыи на жестянку кривобокую.По пустырю в темнеющей пылиподжарый пес мелькает шерстью снежной.Должно быть, потерялся. Но вдалиуж слышен свист настойчивый и нежный.И человек навстречу мне сквозь сумеркиидет, зовет. Я узнаюпоходку бодрую твою.Не изменился ты с тех пор, как умер.Берлин, <июль> 1932
Как я люблю тебя
Какой зеленый, серый, то естьвесь заштрихованный дождем,и липовое, столь густое,что я перенести… — уйдем!Уйдем и этот сад оставим,и дождь, кипящий на тропахмежду тяжелыми цветами,целующими липкий прах.Уйдем, уйдем, пока не поздно,скорее, под плащом, домой,пока еще ты не опознан,безумный мой, безумный мой!Держусь, молчу. Но с годом каждым,под гомон птиц и шум ветвей,разлука та обидней кажется,обида кажется глупей.И все страшней, что опрометчивопроговорюсь и перебьютеченье тихой, трудной речи,давно проникшей в жизнь мою.Над краснощекими рабамилазурь, как лаковая вся,с накачанными облаками,едва заметными толчкамипередвигающимися.Ужель нельзя там притулитьсяи нет там темного угла,где темнота могла бы слитьсяс иероглифами крыла?Так бабочка не шевелитсяпластом на плесени ствола.Какой закат! И завтра снова,и долго-долго быть жаре,что безошибочно основанона тишине и мошкаре.В луче вечернем повисая,она толчется без конца,как бы игрушка золотаяв руках немого продавца.Как я люблю тебя. Есть в этомвечернем воздухе поройлазейки для души, просветыв тончайшей ткани мировой.Лучи проходят меж стволами.Как я люблю тебя! Лучипроходят меж стволами, пламенемложатся на стволы. Молчи.Замри под веткою расцветшей,вдохни, какое разлилось —зажмурься, уменьшись и в вечноепройди украдкою насквозь.Берлин, <17 апреля> 1934
Поэты
Из комнаты в сени свеча переходити гаснет. Плывет отпечаток в глазах,пока очертаний своих не находитбеззвездная ночь в темно-синих ветвях.Пора, мы уходим — еще молодые,со списком еще не приснившихся снов,с последним, чуть зримым сияньем Россиина фосфорных рифмах последних стихов.А мы ведь, поди, вдохновение знали,нам жить бы, казалось, и книгам расти,но музы безродные нас доконали,и ныне пора нам из мира уйти.И не потому, что боимся обидетьсвоею свободою добрых людей.Нам просто пора, да и лучше не видетьвсего, что сокрыто от прочих очей:не видеть всей муки и прелести мира,окна, в отдаленье поймавшего луч,лунатиков смирных в солдатских мундирах,высокого неба, внимательных туч;красы, укоризны; детей малолетних,играющих в прятки вокруг и внутриуборной, кружащейся в сумерках летних;красы, укоризны вечерней зари;всего, что томит, обвивается, ранит;рыданья рекламы на том берегу,текучих ее изумрудов в тумане,всего, что сказать я уже не могу.Сейчас переходим с порога мирскогов ту область… как хочешь, ее назови:пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,иль, может быть, проще: молчанье любвиМолчанье далекой дороги тележной,где в пене цветов колея не видна,молчанье отчизны — любви безнадежной,молчанье зарницы, молчанье зерна.Париж, 1939
«Отвяжись, я тебя умоляю…»
Отвяжись, я тебя умоляю!Вечер страшен, гул жизни затих.Я беспомощен. Я умираюот слепых наплываний твоих.Тот, кто вольно отчизну покинул,волен выть на вершинах о ней,но теперь я спустился в долину,и теперь приближаться не смей.Навсегда я готов затаитьсяи без имени жить. Я готов,чтоб с тобой и во снах не сходиться,отказаться от всяческих снов;обескровить себя, искалечить,не касаться любимейших книг,променять на любое наречьевсе, что есть у меня, — мой язык.Но зато, о Россия, сквозь слезы,сквозь траву двух несмежных могил, [7]сквозь дрожащие пятна березы,сквозь все то, чем я смолоду жил,дорогими слепыми глазамине смотри на меня, пожалей,не ищи в этой угольной яме,не нащупывай жизни моей!Ибо годы прошли и столетья,и за горе, за муку, за стыд —поздно, поздно! — никто не ответит,и душа никому не простит.Париж, <16 сентября> 1939
7
…сквозь траву двух несмежных могил… — Мать писателя Елена Ивановна Набокова умерла в Праге в 1939 году; отец — Владимир Дмитриевич Набоков похоронен в Тегеле, близ Берлина.
С серого севера
С серого северавот пришли эти снимки.Жизнь успела не всепогасить недоимки.Знакомое деревовырастает из дымки.Вот на Лугу шоссе.Дом с колоннами [8] . Оредежь.Отовсюду почтимне к себе до сих пор ещеудалось бы пройти.Так, бывало, купальщикамна приморском пескеприносится мальчикомкое-что в кулачке.Все, от камушка этогос каймой фиолетовойдо стеклышка матово —зеленоватого,он приносит торжественно.Вот это Батово.Вот это Рожествено.Монтрё, <20 декабря> 1967
8
…Дом с колоннами… — Имеется в виду дом деда писателя со стороны матери в селе Рождествено под Петербургом.