Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
Горы становились все круче, сосновые леса внизу волновались, как зеленое море, а в голубом небе над ними плыли белые облака. Дикий облик местности смягчался ее гармонической цельностью и простотой. Как истинный поэт, природа не любит резких переходов. У облаков, какими бы причудливыми они ни казались, белый или хотя бы мягкий колорит все же гармонически сочетается с голубым небом и зеленой землей, поэтому все краски ландшафта переходят друг в друга, как тихая музыка, и созерцанье природы всегда целит и успокаивает душу. Покойный Гофман{425} изобразил бы облака пестрыми. Но природа, как и великий поэт, умеет простейшими средствами достигать величайших эффектов. Ведь в ее распоряжении только одно солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если любви нет в сердце созерцающего, то и целое может представиться ему довольно жалким — тогда солнце всего лишь небесное тело, имеющее столько-то миль в поперечнике, деревья пригодны для топлива, цветы классифицируются по своим тычинкам, а вода — мокрая.
Мальчуган, собиравший в лесу хворост для своего больного дяди, указал мне на деревню Лербах: ее низенькие хижины под серыми кровлями бесконечно растянулись по долине — от начала до конца было, по крайней мере, полчаса ходьбы. Там, заявил он, живут зобастые дураки и белые негры — так называет народ альбиносов. Между мальчуганом и деревьями, видимо, существовало глубокое взаимопонимание, он приветствовал их, как добрых знакомых, и они, шелестя, словно отвечали на его приветствие. Он свистал, как чижик, — отовсюду, щебеча, отзывались другие птицы, и не успел я оглянуться, как он со своей вязанкой хвороста и босыми ножонками, убегая вприпрыжку, уже скрылся в лесной чаще. «Дети, — подумал я, — моложе нас, они еще помнят, как тоже были деревьями и птицами,
В клаустальской гостинице «Корона» я пообедал. Мне подали весенний суп из зелени петрушки, капусту цвета фиалок и жареную телятину размером в целое Чимборасо {427} в миниатюре, а также особый вид копченых сельдей, которые называются «бюкингами» по имени Вильгельма Бюкинга, изобретателя этого кушанья, скончавшегося в 1447 году и заслужившего своим изобретением столь великое уважение со стороны Карла V {428} , что этот государь ездил anno [38] 1556 из Миддельбурга в Бивлид, в Зеландию {429} , единственно для того, чтобы посмотреть могилу великого человека. Каким вкусным кажется подобное блюдо, когда, поедая его, вспоминаешь все исторические данные о нем! Однако послеобеденный кофе был для меня испорчен, ибо к моему столику подсел какой-то молодой человек и затеял болтовню до того несносную, что молоко на столе скисло. Это был приказчик, облаченный в двадцать пять разноцветных жилетов и с таким же числом золотых печаток, перстней, булавок и т. д. Он походил на мартышку, которая, напялив красную куртку, твердит себе, что одежда делает человека. Он знал наизусть много шарад, а также анекдотов, причем рассказывал их именно тогда, когда они были особенно некстати. Он расспрашивал меня, что новенького в Геттингене, и я сообщил ему, что перед моим отъездом академическим сенатом был издан декрет, в котором, под угрозой штрафа в три талера, запрещалось отрубать собакам хвосты, так как в каникулярное время бешеные собаки бегают, поджав хвост; по этому признаку их и отличают от собак не бешеных, что окажется, однако, невозможным, если они совсем будут лишены хвостов. После обеда я отправился в путь, решив осмотреть рудники, серебро-плавильню и монетный двор.
38
В году (лат.).
Надо же мне было посмотреть, как промывают и плавят этот волшебный металл, которого у дяди бывает частенько слишком много, а у племянника — слишком мало! Я давно уже заметил, что блестящие талеры гораздо легче тратить, чем их отливать и чеканить.
В сереброплавильне я, как часто бывает в жизни, блеска серебра-то и не увидел. На монетном дворе мне больше повезло и удалось посмотреть, как делаются деньги. Правда, дальше этого я так и не пошел. В подобных случаях мне всегда выпадало на долю быть только зрителем, и, кажется, начни талеры падать с неба, у меня оказались бы только дырки в голове, а дети Израиля весело подбирали бы эту серебряную манну. С чувством комического почтения и восторга рассматривал я новорожденные блестящие талеры, взял в руки один, только что вышедший из чеканки, и обратился к нему с такими словами: «Юный талер! Какие судьбы ожидают тебя! Сколько добра и сколько зла породишь ты! Как будешь ты защищать порок и штопать добродетель, как тебя будут любить и проклинать! Как будешь ты способствовать безделью, сводничеству, лжи и убийству! Как будешь ты неустанно блуждать по рукам, то грязным, то чистым, в теченье столетий, пока, наконец, обремененный грехами и устав от пороков, не успокоишься вкупе с твоими сородичами в лоне Авраамовом, которое расплавит тебя, очистит и преобразует для нового, лучшего бытия, быть может, даже превратит тебя в совершенно невинную чайную ложечку, которой мой собственный праправнук будет размешивать свою кашку».
Два главных клаустальских рудника, «Доротея» и «Каролина», оказались чрезвычайно интересными, и я хочу рассказать о них подробно.
В получасе ходьбы от города стоят два больших почерневших здания. Там вас сейчас же встречают рудокопы. На них широкие, длинные, почти до колен, обычно серовато-синие куртки, такого же цвета штаны, кожаные, завязанные сзади фартуки и маленькие зеленые поярковые шляпы без полей, в виде усеченного конуса. В такую же одежду, только без кожаного фартука, одевают и гостя; один из рудокопов, штейгер, засветив свою шахтерскую лампу, ведет его к темной дыре, напоминающей отверстие камина, опускается в нее по грудь, дает указания, как во время спуска держаться за лестницу, и просит следовать за ним без страха. В спуске нет ничего опасного; но сначала не верится в это, если ничего не понимаешь в горном деле. Испытываешь особое чувство уже по одному тому, что раздеваешься, чтобы облачиться в какую-то мрачную арестантскую одежду. Затем приходится спускаться на четвереньках, а темная дыра так темна и лестница бог знает какой длины. Однако вскоре убеждаешься, что это не единственная лестница, уходящая в черную вечность, но что их несколько, по пятнадцати — двенадцати ступенек в каждой, причем каждая заканчивается маленькой площадкой, на которой с трудом можно стоять и за которой следующая дыра ведет к следующей лестнице. Я сначала спустился в «Каролину». Это самая гряз-пая и унылая Каролина, которую я когда-либо знавал. Ступеньки покрыты липкой грязью. И вот вы сходите по одной лестнице, по другой, а штейгер идет впереди и все вновь и вновь заверяет вас: ничего опасного нет, нужно только крепко держаться руками за ступеньки, не смотреть под ноги, не поддаваться головокружению и, избави бог, не становиться на боковые мостики, где идет вверх, жужжа, спусковой канат и откуда две недели тому назад свалился один неосторожный человек и, увы, сломал себе шею. Там, внизу, неясный шорох и жужжанье, то и дело натыкаешься на балки и канаты, которые непрестанно движутся, поднимая наверх бочки с кусками руды или рудничную воду. Иной раз попадаешь в прорубленные ходы — так называемые штольни с залежами руды, где сидит целый день одинокий рудокоп, с трудом откалывая киркой куски руды. До самых нижних галерей, — люди уверяют, что там уже слышно, как американцы кричат «ура, Лафайет!»{430} — я не дошел: говоря между нами, и то место, где я побывал, мне показалось достаточно глубоким — непрерывный гул и свист, таинственное движенье машин, журчание подземных ручьев, вода, стекающая по стенам, удушливые испарения, идущие из земли, и свет шахтерской лампочки, все бледнее мерцающей в одинокой ночи. Право же, я был оглушен, я задыхался и с трудом удерживался на скользких ступеньках. Я не испытывал приступов так называемого страха; как ни странно, там, на глубине, мне вспомнилось, как в прошлом году, примерно в то же время, пережил я бурю на Северном море, и теперь решил, что, в сущности, очень уютно и приятно, когда корабль качается с боку
Мой чичероне оказался честнейшим и верноподданнейшим немцем. С искренним удовольствием показал он мне штольню, где герцог Кембриджский{431}, посетивший рудник, обедал со всей своей свитой и где все еще стоял длинный деревянный обеденный стол, а также огромный стул из руды, на котором восседал герцог. «Пусть стоит здесь как вечное воспоминание», — заявил добрый рудокоп и с жаром принялся рассказывать о том, какие тогда устраивались празднества, как вся штольня была украшена огнями, цветами и зеленью, и как один из рудокопов играл на цитре и пел, а симпатичный толстый и веселый герцог по случаю многочисленных тостов был сильно навеселе, и что многие горняки и сам рассказчик в особенности готовы жизнь отдать за любезного толстого герцога и за весь Ганноверский дом. Меня всякий раз глубоко трогает эта верность, так просто и естественно выраженная. Это такое прекрасное чувство! И такое подлинно немецкое. Другие народы могут быть и искуснее, и остроумнее, и занимательнее, но нет более верного, чем верный немецкий народ. Если бы я не знал, что верность стара, как мир, я был бы готов допустить, что ее изобрело немецкое сердце. Немецкая верность! Это не современный риторический оборот речи. При ваших дворах, германские государи, следовало бы все вновь и вновь петь песню о верном Эккарте{432} и о злом Бургунде, приказавшем убить детей Эккарта и все же не лишившемся верного слуги. Ваш народ — самый верный, и вы ошибаетесь, считая, что старый, умный, верный пес вдруг взбесился и намерен схватить вас за ваши священные ляжки.
Подобно немецкой верности, огонек шахтерской лампы, горевший ровным светом, спокойно и уверенно вел нас по лабиринту шахт и штолен. Мы поднялись и вышли из душной горной ночи, солнце засияло: «Доброго пути!»
Большинство рудокопов живет в Клаустале и в примыкающем к нему горном городке Целлерфельде. Я посетил нескольких из этих честных людей, познакомился с их скромным домашним бытом, слушал их песни, которые они поют под мелодичный аккомпанемент цитры, их любимого инструмента, а также старые горные сказки и те молитвы, которые они читают сообща, перед спуском в мрачную шахту, и не одну прекрасную молитву прочел вместе с ними. Старик штейгер даже решил, что мне следует остаться у них и сделаться рудокопом, и когда я все-таки распростился с ними, он дал мне поручение к своему брату, который живет возле Гослара{433}, и просил расцеловать свою милую племянницу.
Какой бы недвижно-спокойной ни казалась жизнь этих людей, все же это настоящая живая жизнь. Древняя трясущаяся старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, может быть, просидела там уже четверть века, и ее мысли и чувства, наверное, тесно срослись со всеми уголками печки и всеми резными узорами шкафа. И вот печка и шкаф живут, ибо человек вложил в них часть своей души.
Только из этой глубоко созерцательной жизни, из непосредственных чувств и родилась немецкая волшебная сказка{434}, своеобразие которой в том, что не только животные и растения, но даже совершенно неодушевленные предметы говорят и действуют. Мечтательному и кроткому народу, в тихом и мирном уединении его низеньких лесных и горных хижин, открылась внутренняя жизнь окружающих предметов, которые обрели вполне обоснованные и необходимые черты, пленительную смесь фантастической причудливости с чисто человеческим душевным складом; так мы видим в сказке волшебные и вместе с тем как будто само собой разумеющиеся явления: иголка и булавка уходят из портняжной мастерской и сбиваются с дороги в темноте; соломинка и уголек пытаются перейти ручей и гибнут; совок и метла стоят на лестнице, ссорятся и дерутся; зеркало отвечает на вопрос, показывая образ прекраснейшей женщины; даже капли крови обретают дар речи и говорят скорбные загадочные слова, полные заботливейшего сострадания. По этой же причине наша жизнь в годы детства так бесконечно значительна, в эту пору все для нас одинаково важно, мы слышим все, видим все, впечатления все равноценны, тогда как позднее мы становимся более рассудительными, интересуемся исключительно частностями, чистое золото созерцания с трудом размениваем на бумажки книжных определений и, приобретая больше жизненной широты, теряем при этом жизненную глубину. И вот мы уже взрослые, самостоятельные люди; мы часто меняем квартиры, служанка каждый день убирает наши комнаты и переставляет по своему усмотрению мебель, которая мало нас интересует, — ибо она или только что куплена, или принадлежит сегодня одному, завтра другому; даже одежда наша остается чужой для нас, мы едва ли знаем, сколько пуговиц на сюртуке, который в данную минуту надет на нас; ведь мы стараемся возможно чаще менять нашу одежду, и она никогда не сохраняет связи с нашей внутренней и внешней биографией; мы едва помним, какой же вид имел коричневый жилет, вызвавший тогда столько смеха и на широких полосах которого милая рука нашей милой все же так мило покоилась!
Старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, была одета в цветастую юбку из старомодной материи — свадебный наряд ее покойной матери. Правнук, в одежде рудокопа, белокурый мальчик с шустрыми глазами, сидел у ее ног, считая цветы на юбке, и старуха, может быть, уже рассказала ему об этом наряде немало историй, поучительных и занятных, которые, наверное, не так-то скоро изгладятся из памяти мальчугана; они не раз проплывут перед ним, когда он, уже взрослым человеком, будет работать в одиночестве ночных штолен «Каролины» и, может быть, станет пересказывать их, когда милой бабушки давно уже не будет на свете, а сам он — уже среброволосый, угасший старец, будет сидеть окруженный внуками против большого шкафа за печкой.
Ночь я также провел в «Короне», куда тем временем приехал из Геттингена придворный советник Б{435}. Я имел удовольствие выразить ему свое почтение. Когда я вписывал свое имя в книгу для приезжих и перелистывал записи за июль, я нашел там драгоценнейшее имя Адельберта фон Шамиссо{436}, биографа бессмертного Шлемиля. Хозяин рассказал мне: этот господин прибыл в неописуемо плохую погоду и в такую же плохую погоду отбыл.
На следующее утро мне снова пришлось облегчить мою сумку, я выбросил за борт запасную пару сапог и легким шагом пошел в Гослар. Я добрался туда, сам не знаю как. Помню только одно: опять я брел с горы на гору, не раз любовался сверху широко раскинувшимися зелеными долинами, серебряные воды шумели, лесные птицы сладко щебетали, колокольчики стад звенели, многоцветную зелень деревьев золотили лучи милого солнышка, а наверху — голубой шелковый покров небес был так прозрачен, что можно было смотреть в самую глубину — до святая святых, где ангелы сидят у божьих ног и по чертам лица господня изучают генерал-бас. Я, однако, жил еще сновиденьем прошлой ночи, которое никак не мог изгнать из своей души. Это была старая сказка о том, как рыцарь спустился в глубокий колодец, где спит непробудным сном заколдованная принцесса. Я сам был рыцарем, а колодцем — темный Клаустальский рудник, и вдруг появилось множество огоньков, из всех боковых галерей выскочили притаившиеся там гномы, они строили злые рожи, угрожали мне своими короткими мечами и трубили пронзительно в рог, на звук которого сбегались все новые и новые, отчаянно мотая крупными головами. Когда я стал наносить им удары и хлынула кровь, я только тут заметил, что это малиновые длиннобородые головки чертополоха, которые я накануне сбивал палкой, шагая по шоссе. Все гномы тут же разбежались, и я очутился в светлом, роскошном зале, посредине стояла окутанная белым покрывалом, окаменевшая и неподвижная, как статуя, возлюбленная моего сердца, я поцеловал ее в губы, — клянусь богом живым, я ощутил воодушевляющее дыхание ее души и сладостный трепет прелестных уст. И мне почудилось, что я слышу, как бог воскликнул: «Да будет свет!» — и упал ослепительный луч вечного света; но в то же мгновение опять наступила ночь, все смешалось, и кругом закипело бурное бешеное море. Над клокочущими волнами неслись смятенной стаей призраки умерших, их белые саваны развевались по ветру, а за ними, подстегивая их и щелкая бичом, мчался пестрый арлекин — это был я сам, — и вдруг из темных волн морские чудовища высунули уродливые головы, угрожающе потянулись ко мне когтями, и от ужаса я проснулся.