Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
И былые бои за свободу, былые сражения, деяния императора снова воскрешал барабан, и казалось, будто сам он — живое существо, которому отрадно дать наконец волю внутреннему восторгу. Я вновь слышал грохот орудий, свист пуль, шум битвы, я вновь видел отчаянную отвагу гвардии, вновь видел развевающиеся знамена, вновь видел императора на коне… Но мало-помалу в радостный вихрь дроби вкрался унылый тон, из барабана исторгались звуки, в которых буйное ликование жутко сочеталось с несказанной скорбью, марш победы звучал вместе с тем как похоронный марш, глаза Le Grand сверхъестественно расширились, я не видел в них ничего, кроме безбрежной снежной равнины, покрытой трупами, — то была битва под Москвой.
Никогда бы я не подумал, что старый, грубый барабан может издавать такие скорбные звуки, какие monsieur Le Grand извлекал из него сейчас. То была
Monsieur Le Grand в этой жизни больше уж не барабанил никогда. И барабан его не издал больше ни одного звука, — ему не подобало быть орудием отбивания рабьих зорь в руках врагов свободы; я ясно понял последний молящий взгляд Le Grand и тотчас же, вынув из своей трости стилет, проколол им барабан.
Du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas, madame! [82]
Но жизнь, в сущности, столь трагически серьезна, что ее трудно было бы вынести без такого смешения патетического и комического. Это известно нашим поэтам. Страшнейшие образы человеческого безумия Аристофан показал нам в светлом зеркале смеха; великую муку мыслителя, сознающего свое ничтожество, Гете {592} решается высказать лишь наивными стихами кукольной комедии; и смертный стон над горестью жизни Шекспир {593} вкладывает в уста шуту, а сам при этом робко потряхивает бубенцами его колпака.
82
От великого до смешного один шаг (франц.).
Все они заимствовали это у великого праотца поэтов, который в своей тысячеактной мировой трагедии доводит комизм до предела, чему можно найти ежедневные примеры: после ухода героев на арену выступают клоуны и буффоны с колотушками и дубинками, на смену кровавым революционным сценам и деяниям императора снова плетутся толстые Бурбоны со своими старыми, выдохшимися шуточками и мило-легитимистскими каламбурами; им вслед с голодной усмешкой грациозно семенит старая аристократия, а за ней шествуют благочестивые капуцины со свечами, крестами и хоругвями; даже в наивысший пафос мировой трагедии то и дело вкрадываются комические штрихи: отчаявшийся республиканец, который, подобно Бруту{594}, всадил себе в сердце нож, может быть, предварительно понюхал, не разрезали ли этим ножом селедки, да и помимо того, на великой сцене мира все обстоит так же, как на наших лоскутных подмостках, — там тоже бывают перепившиеся герои, короли, забывающие свою роль, плохо прилаженные кулисы, суфлеры с чересчур зычными голосами, танцовщицы, производящие эффект поэзией своих бедер, костюмы, все затмевающие блеском мишуры, — а вверху, на небесах, сидят в первом ряду милые ангелочки и лорнируют нас, земных комедиантов, а господь бог строго восседает в своей просторной ложе и, может быть, скучает или же размышляет о том, что театр этот не продержится долго, так как один актер получает слишком много содержания, а другой — слишком мало, и все играют прескверно. Du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas, madame!
Когда я заканчивал предыдущую главу и рассказывал вам, как умер monsieur Le Grand и как добросовестно исполнил я testamentum militare, [83] выраженное им в последнем взгляде, — в дверь мою вдруг постучались, па пороге появилась бедно одетая старушка и любезно спросила меня, не доктор ли я. И когда я ответил утвердительно, она еще любезнее пригласила меня пойти к ней на дом, срезать ее мужу мозоли.
Немецкие цензоры
. .
83
Воинское
болваны
Madame! Уже в том яйце, что высиживала Леда{595}, была заключена вся Троянская война, и вы никогда бы не поняли знаменитых слез Приама{596}, если бы я не рассказал вам сперва о древних лебединых яйцах. А потому не браните меня за отступления. Во всех предшествующих главах нет строки, которая не относилась бы прямо к делу, — я пишу сжато, я избегаю всего излишнего, я нередко опускаю даже необходимое, — например, я ни разу ничего как следует не процитировал, а ведь цитировать старые и новые сочинения — величайшая услада для молодого автора, и ничто так не красит человека, как несколько этаких мудрых цитат.
Уверяю вас, madame, память моя в достаточном количестве хранит заглавия книг.
Кроме того, мне известны приемы великих умов, наловчившихся выковыривать изюминки из булок и цитаты из лекционных записей; могу сказать, что и я теперь по этой части большой дока.
В случае нужды я мог бы призанять цитат у своих ученых друзей. Мой берлинский друг Г.{597} — это, так сказать, маленький Ротшильд по части цитат, и он охотно ссудит мне хоть несколько миллионов их, а если у него не хватит собственных запасов, ему не трудно будет собрать их у других, таких же космополитических банкиров мудрости. Но пока что у меня нет надобности прибегать к займам; я человек состоятельный и могу тратить ежегодно десять тысяч цитат, да к тому же я сделал открытие, как выдавать фальшивые цитаты за настоящие. Если бы какой-нибудь большой и богатый ученый, например Михаэль Беер{598}, захотел купить у меня этот секрет, я бы охотно продал его за девятнадцать тысяч талеров наличными, согласен даже немного уступить.
Другое свое открытие я, для блага литературы, не стану замалчивать и поделюсь им бесплатно.
Дело в том, что я считаю целесообразным цитировать всех неизвестных авторов с указанием номера их дома.
Эти «хорошие люди и плохие музыканты», как говорится в «Понсе де Леон»{599}, эти неизвестные авторы всегда ведь хранят экземплярчик своей давно позабытой книжки, и, следовательно, чтобы добыть таковую, надо знать номер их дома. Вздумалось бы мне, например, процитировать «Песенник для подмастерьев, Шпитты{600}», ну, где вы его найдете, милая madame? Но стоит мне написать так:
«См. «Песенник для подмастерьев», П. Шпитты; Люнебург, Люнерштрассе, № 2, направо за углом», — и вы можете, если, по-вашему, это стоит труда, разыскать книжку. Только это совершенно не стоит труда.
Впрочем, вы, madame, даже не представляете себе, с какой легкостью я могу приводить цитаты. На каждом шагу нахожу я случай применить свою ученость.
Говоря, например, о еде, я тут же делаю ремарку, что римляне, греки и иудеи тоже ели, и перечисляю все те замечательные блюда, которые приготовлялись кухаркой Лукулла{601}, — увы, отчего я опоздал родиться на полтора тысячелетия! Я отмечаю тут же, что обычные кушанья греков назывались так-то и что спартанцы ели гадкие, черные супы, — хорошо все-таки, что меня тогда еще не было на свете! Каково, бы пришлось мне, несчастному, если бы я оказался спартанцем, не могу вообразить себе ничего ужаснее, так как суп — мое любимое блюдо. Madame, я собираюсь в ближайшее время съездить в Лондон, но, если правда, что там не дают супа, тоска быстро погонит меня назад, к отечественным горшкам с мясным бульоном.
О еде древних евреев я мог бы рассказать очень подробно и дойти до еврейской кухни новейшего времени, — я привел бы при этом всю Каменную улицу{602}, я упомянул бы также, как гуманно отзывались многие берлинские ученые{603} о пище евреев, далее я перешел бы к другим достоинствам и доблестям евреев, к изобретениям, которыми человечество обязано им, как-то: векселя и христианство. Но нет! Последнее не стоит вменять им в большую заслугу, потому что до сих пор мы, собственно, слабо воспользовались им, — мне кажется, сами евреи получили от него меньше пользы, чем от изобретения векселей.