Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
Шрифт:
А может и так быть, что служение правому делу портит человека, делает его даже негодяем, а служение неправому делу исправляет и даже превращает его в героя, причем, став лучше, человек, разумеется, лучше служит неправому делу и тем самым становится особенно опасным, особенно страшным вредителем… Бывают чудовищные, запутанные, противоречивые случаи. Коварные, мудреные, как сама жизнь, сама действительность… Начинается с чего-нибудь вполне безобидного на первый взгляд — с деятельности, которой человек всю жизнь занимается… Но выходит, что за его деятельностью стоит нечто отнюдь не столь безобидное, а дальше, глядишь, и вовсе не безобидное, и под конец выявляется и властвует уже то самое огромное черное неправое дело, которому он, по сути, всегда и служил. Честные до глубины души люди обращаются, таким образом, в собственную противоположность, в вопиюще бесчестных людей, действуют наперекор самим себе, становятся самим себе смертельными врагами, убивают себя обезоруженным неведением… Кто же я? Этого не решишь, не решив загадки — какому делу я служу… Мое собственное представление о себе… Нет, нет, оно, конечно, имеет значение, но важнее другое: кто я в действительности. Человек может утверждать о себе то или другое, чаще всего это самоутверждение, и оно весьма подозрительно… «Чем вы занимаетесь всю свою жизнь?» — спрашивают человека. И что же оказывается? Он не имеет о себе ни малейшего представления; он, этот свалившийся с неба невинный младенец,
Он лихорадочно шарил руками по мраморной доске, стирая вопросы, но один все-таки оставил:
— Вот в чем вопрос. Вопрос в том, чтобы в основе было правое дело.
— Я видел корабль, — начал я и рассказал все сначала…
Я рассказал о том, кем я был когда-то — о Другом.
Другой стоял в новогоднюю ночь на балконе, и в час наступления нового столетия он — Лгунишка и Проказник — трижды поклялся начать жить по-новому. Но, не найдя в новом веке следов Новой жизни, стал Зловредой и Пакостником, украл из бабушкиного шкафчика золотой и заставил своего товарища ртом ловить медяшку. Он, этот Другой, входил в шайку, которая преследовала голодных бедняков, и заслужил кличку «Палач». С годами он становился все зловреднее: он посещал «Школу низости», где научился всему, что могло ему понадобиться в той жизни, к которой готовили его воспитатели. Правда, его постоянно грызло глухое беспокойство, что-то восставало в нем, и часто, когда его заставляли стоять навытяжку, он буянил и упирался, но так как к тому времени в нем расцвели уже все свойства Малодушного и Труса, то выдержать искуса он не смог. В конце концов он задумал бежать от себя и устремился к Забвению. Но не нашел его. Чемпиону по плаванию волей-неволей пришлось на себя оглянуться. Чего только не делал этот упрямый болван, чтобы все оставалось по-старому. Он готов был броситься с Гроссгесселоэского моста в Изар, только бы не стать хорошим человеком. А Стойкая жизнь засылала к нему своих Вестников. Вестники тормошили его, не давали покоя, без устали на него наседали. О, как этот Другой оборонялся, чего только не делал, лишь бы ему оставили его удобную жизнь! Долго, очень долго боролись друг с другом Малодушный и Стойкий, и то один брал верх, то другой; они пускали в ход все приемы борьбы, они уподоблялись один другому настолько, что часто их нельзя было отличить друг от друга. Оба они были сильными, грозными противниками…
— А теперь послушайте, Зак, что произошло в Английском парке, у водопада…
— Что же, что услышал Другой в Английском парке у водопада? — прервал меня Зак. — Помнится, однажды вы мне об этом уже говорили, но сейчас все приобретает иной смысл… — И без всякого перехода спросил:- Вам приходилось голодать?
— Нет, до сих пор я всегда ел досыта. Но… но жила-была колбасная горбушка…
И я рассказал историю о колбасной горбушке, и случилась эта история якобы с Другим, ибо, рассказывая о жизни Другого, я был не очень-то точен. Дело было не в точности…
Пока я рассказывал о себе — Другом, Другой несколько раз снимал шляпу и кланялся мне, словно прощаясь.
Фрейлейн Клерхен сидела с Другим в Беседке счастья, она тоже была одним из Вестников, которых засылала к нему Стойкая жизнь. И Веселый гуляка явился к Другому. Нет, я был не в силах перечислить все те обличья, в каких Стойкая жизнь являлась Другому…
Ее звали Фанни…
«Ты хочешь сказать эта Фусс, — сказал Другому его отец. — И уж, конечно, не фрейлейн Фусс». Настоящее имя Христины тоже было не Христина, ее только так прозвали.
В гостиной на мольберте стоял портрет, и бабушка говорила с Другим после своей смерти.
Был такой Гартингер, который вел Другого и временами выпускал его руку для того, чтобы Другой сам научился находить правильный путь.
И вот наконец он обрел силу избавиться от Стоящего навытяжку. Трудно таким, как он…
— Кто был этот «он»? — спросил Зак, подняв голову.
— Другой. Другой.
— Да, Другой, — согласился Зак.
Рассказ о Другом заканчивался тем, что Другой нес бело-голубое знамя — белые облака на полотнище высокого, голубого, бесконечного неба, и это знамя реяло над полем битвы.
Тут мы с Другим опять слились воедино, и я замолчал.
Зак положил пять пфеннигов на середину стола. Перегнувшись всем корпусом, он пальцем тыкал в монету. Он как будто собирался показать фокус.
— А теперь послушайте! Вы думаете, я… когда-нибудь освобожусь от этих пяти пфеннигов? За них доктор Гох приговорил меня к смерти… Итак, слово предоставляется приговоренному к смерти!
Он откинулся на спинку дивана, и тот самый Зак, который обычно сидел здесь сутулый, сгорбленный, настороженный, втянув голову в плечи и скрестив руки на груди, теперь распрямился, вольно вздохнул всей грудью и поднял голову таким движением, которое говорило, что ему нечего скрывать, что он свободно выскажет свои сокровеннейшие мысли. Он не запинался на отдельных словах, он говорил легко и связно.
— Вы одолели в себе Другого, хотя он к вам не раз еще вернется. Помните, что человек подчинен закону инерции. Все великое в противлении! Да, конечно, можно подняться над самим собой… Мне тоже еще предстоит справиться в себе, с Другим! Наши дороги скрестились. Именно в этой точке. Скажу яснее. Я был стойким — не знаю, смею ли я это утверждать, — до сегодняшнего дня. Если вы, счастливец, можете сказать: «Жила-была колбасная горбушка», то я, заклейменный проклятьем, должен сказать о себе: «Да… он был — голод!» Голод в родительском доме и голод потом, ничего, кроме голода… Я голодал много и долго, доголодался до того, что меня рвало, когда я ел. Во сне я поедал целые булочные, целые колбасные магазины, я ел в дюжину ртов, только бы наесться досыта. Я смотрел людям в рот, чтобы увидеть кусок, который они жуют. Я смотрел им в утробу, в кишки, следил, как переваривается пища. Если кто-нибудь переставал жевать, я не верил, что у него во рту ничего нет: открой рот, посмотрим, чем он набит… Я изучал поваренные книги всех времен и народов, о, я такое меню мог бы составить вам, дружок! Я знаю давно позабытые рецепты.
Зак смахнул на пол пять пфеннигов.
— Видите ли, у меня есть деньги. Я получил сегодня деньги… Мне тоже предстоит освободиться от своего Другого.
Он заказал для нас по большой чашке кофе и по два яйца в рюмках. Потом заказал еще по двойной порции масла. Кельнер принял заказ, с надеждой взглянув на меня. Когда все было съедено и выпито, Зак снова заговорил:
— То, что вы рассказали мне о Другом, — это роман. Приключенческий роман. Напишите его! Вы напишете его когда-нибудь, быть может, через много, много лет. В этом романе не только вы проститесь с самим собой — подобных вам немало, и все, все они понадобятся, и такие, как вы, тоже… «Прощание» — следовало бы его назвать, «Прощание». Немецкая трагедия… Вы напишете о себе, но ваше «я» не будет биографическим в обычном смысле слова: это будет образ, как и всякий другой, связанный с действительными событиями только той или иной малозначащей деталью. Но так как вы из этого образа выведете все остальные, а сам он, в свою очередь, возникнет из совокупности образов, то в первой части вашей исповеди развитие образов будет по необходимости скованным, тогда как во второй, где исповедь отойдет на второе место, оно станет совершенно свободным… Вы воздвигнете памятник Стойкой жизни. Стойкие люди будут жить в своих делах. И однажды, когда уста их умолкнут, они будут говорить со страниц ваших книг… Огни в тумане, спасительные вехи среди снежной вьюги… Вы нарисуете Скотскую образину во всех ее разновидностях… Углубляйте!.. Возвышайте!.. Творите! Я не решаюсь вымолвить слово, которым нынче так сильно злоупотребляют, очень плохо понимая его: поэзия… Поэтически осмысленные человеческие отношения, поэтически осмысленные образы… Вы крикнете тем, кто в бурные времена захочет бежать в прошлое: «Возврата нет! Не верьте в идиллии прошлого! Прошлое — темно и ужасно». Вы будете жить… Вам будет отпущена изрядная доза жизни, целая гора жизни… Вы забудете, что вы поэт. Но не навсегда. Однажды прожитое предстанет перед вами, на вас нахлынут его образы. И с той минуты ваша жизнь будет творчеством… Запомните только одно: неинтересных, скучных людей не существует. Неинтересные, скучные люди — это вымысел неинтересных, скучных писателей, которые, как люди, тоже представляли бы интерес, если бы от их бездарности не веяло скукой. Человек, даже самый незначительный, — это чудо, это многосложность человеческих существ… Это — беспредельные просторы, неизведанные миры. Что ни шаг, то новый пейзаж, пленительный, незнакомый — лощины, лужайки, горные цепи, некогда живописные склоны, опустошенные непогодой, глухое бездорожье… Пустыни безумия, реки мудрости, сушь и плодородие… Подземные пещеры и неожиданно раскрывающиеся широкие светлые дали… И мы, поэты, искатели кладов, глашатаи нового учения о человеке… мы открываем новое в человеке, завоевываем миры. Вот все, что я хотел вам сказать… Вот вам мой совет…
Я встретил поэта, указавшего мне великое.
— Пошли! Пошли! Пошли! — постукивал Зак ложечкой о стакан, окидывая взглядом пустое кафе. — Одни мертвецы еще обитают здесь. Нам здесь больше нечего делать…
— Кельнер! — победоносно позвал он, повернувшись к буфету: — Я плачу.
L
— Вот он, наконец, наш доброволец!
Отец встретил меня с распростертыми объятиями еще в передней, поцеловал в лоб и сразу же потащил в столовую. Мама распаковывала чемодан, она тоже поцеловала меня и продолжала рыться в вещах. Только время от времени искоса поглядывала в мою сторону, точно искала во мне каких-то перемен.
Чтобы сказать что-нибудь, я спросил:
— Ну, как, хорошо ли отдохнули? Я тоже неплохо себя чувствую. И домой приходил не поздно…
Отец потирал руки и поглаживал усы. Даже усы, казалось, лоснились от удовольствия и радовались вместе с отцом.
— Наконец-то! Наконец-то! — говорил отец, приятно потягиваясь. — Кто бы мог подумать!
Глаза его ласково поблескивали сквозь стекла пенсне: так приветливо смотрят на прохожего выставленные в витрине хорошенькие вещицы. Отец хлопал себя по ляжкам, как тогда, в Гогеншвангау, и довольно крутился на вращающемся табурете.