Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
Шрифт:
Он вдруг заговорил:
— Ты… ты…
Как привязанный, шел я за ним до самого его дома.
— Ну, скажи мне, если не трусишь, скажи! Эх ты… недокормыш!
Гартингер посмотрел на меня, словно мерил меня взглядом.
Далеко ли до меня и какого я роста, — вероятно, он и еще что-то во мне мерил, — его взгляд был холодным и пристальным. Я открыл рот, словно хотел подхватить на лету это слово.
— Ты… ты…
Все во мне раскрылось, чтобы подхватить его на лету.
«Хоть бы руками заслониться! Прикрой лицо», — хотел я сказать себе, но он уже плюнул в меня этим словом.
— Палач…
Я
Францль исчез в полумраке подъезда.
XIII
Отец сидел за письменным столом. Он сделал маме знак выйти из комнаты. Мама закрыла дверь в гостиную и осталась.
Отец сидел согнувшись, он словно опирался на костыли.
— Почему ты все убегаешь от нас? — сказала мама и сделала шаг ко мне.
— Не беги от нас! — сказал отец и умолк. И мама молчала. У обоих как будто сдавило горло.
«Обелиск… Пропилеи!.. Картофельно-капустно-огуречный салат».
Я весь напружился, я теперь не почувствовал бы удара. Мне даже хотелось, чтобы меня ударили.
История с Кнейзелем была уже известна всему классу. Каждый считал своим долгом расспросить о ней, но я был слишком расстроен, чтобы сочинять великолепные описания казни; в другое время это, конечно, не составило бы для меня труда. Я, что ли, отрубил голову Кнейзелю? Я, что ли, отец? Какое мне до него дело! Но все толпились вокруг меня, почтительно и в то же время робко, словно отец, любитель вставать спозаранку, — это я. Фек и Фрейшлаг даже завидовали. Фек хвастал, будто бы его дядюшка тоже спровадил одного человека на тот свет. Но дядю оправдали, он своевременно запасся охотничьим свидетельством… Меня наградили кличкой, от которой так скоро не избавишься. Хорошо бы рассказать все отцу и спрятать голову у него на груди.
— Вернись к нам! — молила мама.
Но губы мои были точно скованы, я не шевелился.
Отец сдвинулся почти на самый край кресла, точно собирался упасть передо мной на колени. Он казался стареньким и слабым.
Я готов был уже подойти и поцеловать его, но он вдруг выпрямился в своем кресле и стал перебирать какие-то бумаги. В то самое мгновение, когда я, смягченный, потянулся к нему, он возьми да и скажи:
— Добром тут ничего не сделаешь.
Мама положила мне руку на голову.
— Десять марок — большие деньги. Чтобы их заработать, отцу нужно бог знает сколько трудиться, а я не позволяю себе даже в трамвай сесть.
Я посмотрел в сторону гостиной, где стоял на мольберте портрет мамы. Дверь была закрыта.
Стемнело. Никому не хотелось зажигать лампу. Мама притаилась в углу, отец продолжал в темноте перебирать бумаги.
— С этого начинается. Сперва приносят домой плохие отметки, обворовывают бабушку, пропускают уроки, а кончается все эшафотом… Стыд и срам!.. Не думай, что я шучу. Я своими глазами видел, что делается с приговоренными к смерти… Мне не до шуток… Я каждый день посещаю смертников в их камерах. К ним приставляют надзирателя, чтобы они в последнюю минуту не покончили с собой. И должен сказать тебе, что даже самый крепкий — и тот ревет, как маленький ребенок. Их трясет от страха, от безумного страха, и в день казни ни один не может
Все время, пока отец говорил, мне казалось, будто он щекочет меня в темноте своими закрученными кверху усами. Я вспомнил про наусники, которые он носил по утрам до самого ухода из дому. Подумав о наусниках, я невольно вспомнил его лицо, когда он брился. Он долго и тщательно мылил щеки, прополаскивал кисточку и вторично мылил, до тех пор, пока щеки не покрывались ровным слоем пены. Тогда он поджимал губы, склонял голову набок и, благоговейно глядя в зеркало, подносил к лицу бритву. Потом снимал пенсне и шел умываться; в эту минуту лицо его казалось кротким, почти беспомощным.
Было время, когда я с восторгом следил за тем, как ловко отец орудует острым лезвием, ухитряясь ни разу не порезаться, а теперь я потешался в душе, когда мама поднимала при этом столько шума. «Тише, отец бреется…», «Христина, закройте кухонную дверь, мой муж бреется…», «Ах, кто это там звонит, когда муж бреется…»
Я живо припомнил все, что делало отца смешным.
Вот в длинной ночной сорочке с разрезами по бокам, в ночных туфлях и с газетой в руке отец отправляется утром в уборную. Мысленно я еще напялил на него мамин ночной чепец.
Вот, подталкивая велосипед и подпрыгивая на ходу, отец силится забраться в седло, и даже прохожие смеются и останавливаются поглазеть на комичное зрелище.
Раз в неделю отец отправлялся поплавать в Луизенбадский бассейн. Сначала он принимал «комнатный» душ, затем осторожно переводил на «холодный», после этого отправлялся в мелкий бассейн, плескал себе воду на грудь и на голову и нырял, заткнув уши пальцами. Четыре раза он проплывал вокруг большого бассейна, потом, отдуваясь и отряхиваясь, вылезал, еще раз становился под холодный душ и наконец подставлял спину банщику, ожидавшему его с большой купальной простыней в руках.
Совсем стемнело, в комнате ни шороха. Все спрятались друг от друга в темноту. Но тебе на запугать меня, Черный человек! Стоит мне захотеть, и вот уж по улице проходит гвардейский пехотный полк, гремит военный марш, впереди развевается полковое знамя…
— Можно зажечь лампу? — решаюсь я наконец нарушить молчание. В душе у меня что-то хихикает: стыд и срам!.. Скандал!
Мама зашуршала у себя в углу.
— Сначала ты попросишь прощения.
— Прошу прощения! — сказал я так, как говорят «приятного аппетита», и зажег лампу.
XIV
Родители молчали. Лицо у мамы было заплаканное. «Видно, и руки ее плакали», — подумал я, — такие они были красные; вязальные спицы ворочались в них, как в ране.
За столом все сидели в полном безмолвии. Ножи и вилки скрещивались в воздухе. Тарелки, казалось, были из воздуха. Стулья парили в воздухе. Молчание проникло и в кухню, Христина молчала.
— Ты разве не придешь ко мне вечером посидеть у постели?
— Тш! Тш! — шикнула она и приложила палец к губам.