Стихотворения
Шрифт:
Отсутствие общей идеи и общей эстетики у «филологов» лишь подчеркивало уникальность этого содружества, а невовлеченность в обычные в такой ситуации агональные отношения и в борьбу за лидерство среди его членов, с одной стороны, препятствовало социализации (прежде всего внутри самой неофициальной культуры), но с другой стороны, не делало его участников заложниками общих мнений и вкусов, во многом более жестких и безапелляционных в оппозиционной части общества, нежели в лояльной, и уж тем более, как тогда говорили, «среди широких масс», в особенности же по отношению к этим самым «массам».
Эти мнения и вкусы, однако, став через полвека господствующими, сделались серьезным препятствием для реконструкции ушедшей эпохи. Адаптированные к современным реалиям, они не позволяют увидеть
Стихи Михаила Ерёмина не являются археологическим артефактом: Александр Гинзбург, издатель первого самиздатского поэтического альманаха «Синтаксис» (выходил непредставимым для последующего самиздата тиражом в 300 экземпляров, что равно среднему тиражу стихотворной книги сегодня), включил их в десятку авторов, составивших ленинградский номер, наряду со стихами Горбовского, Рейна, Бродского, Бобышева, Кушнера, Слепаковой, Голявкина, а также «филологов» Уфлянда и Кулле. Тогда, шестьдесят лет назад, в апреле 1960 года они и попали в поле зрения любителей поэзии (не только ленинградской). С конца 1970-х начались достаточно регулярные публикации в так называемом тамиздате («Континент», «Эхо», антология «У голубой лагуны», наконец вышедшая в США в 1986 году книга «Стихотворения»).
В 1990-е к публикации стихов Ерёмина подключились различные русские журналы и альманахи, их стали включать в представительные антологии, а в издательстве «Пушкинский фонд» в 1998–2017 годах вышло «семикнижие» (прообраз собрания сочинений, на которое во многом опирается данное издание). Публикации сопровождались обычными в таких случаях предисловиями коллег по цеху, затем к ним прибавились рецензии на вышедшие книги и, наконец, исследовательские статьи. В них на разные лады говорилось о минимализме, авангардности, футуризме, герметизме, энигматичности («кроссворды с ребусами»), алеаторике, «концентрации языка», «компрессии смыслов», «поэтике словаря», «веерном развитии образа» и т. п.
Всё сказанное, с формальной точки зрения, верно, но оно совершенно не отвечает на главные вопросы: о чем эти стихи? зачем эти стихи? почему они так трудны для понимания? Дело, на мой взгляд, в позднесоветской травме, которую легче всего уловить в циничной (и одновременно гениальной) обмолвке Бродского: «Если Евтушенко против колхозов, то я – за»: никому из передававших из уст в уста этот bon mot не приходило в голову поинтересоваться, что думают по поводу колхозов сами колхозники (а ими тогда были десятки миллионов соотечественников).
Так же проявилась эта травма и в литературоведении: если советская официальная точка зрения осуждала формализм, это значило, что «критически мыслящие» лица должны были формализм превозносить, а реализм с удесятеренным рвением осуждать. Вот и получилось, что вопрос «Как сделана „Шинель“ Гоголя» отменил вопрос «А зачем она, собственно говоря, сделана?».
Немало в этих же статьях сказано верного и о генезисе стихов Ерёмина: да, они, бесспорно, восходят к Хлебникову и (в значительно меньшей мере) к ОБЭРИУ. Но что значит для пишущих Хлебников? Тут всё дело в том, какими глазами смотреть и что видеть. Можно видеть в нем «экспериментатора в области словотворчества и зауми, Председателя земного шара» (как написано в Википедии). Можно эстетски наслаждаться попиранием логики, причинно-следственных связей, исторических фактов, упиваться безнаказанностью интеллектуального погрома, впадать в наркотический экстаз «расширенного сознания». А можно увидеть поэта, бросаемого болезнью и судьбой бродяги по дорогам, устланным трупами жертв боев, бесчинств и голода; можно разглядеть в его поэмах и сверхповестях ужас социального распада, когда жизнь превращается в войну всех против всех, когда разум застлан леденящими кровь фантастическими слухами о непредставимых пытках и повсеместном людоедстве, когда психика рушится, изнемогая под тяжестью неподъемных для нее испытаний:
Конь гражданской войны, наклонив желтые зубы, рвал и ел траву людей.
В циклопическом, беспрецедентном для русской поэзии словаре Михаила Ерёмина, включающем и литературный стандарт, и архаизмы, и диалектизмы, и профессионализмы, и ученую лексику едва ли не всех наук как о природе, так и о человеке, отсутствует одно слово, обогнавшее в русском языке по частотности все остальные. Это слово Я (то же касается и 1-го лица единственного числа глаголов). И это не прием искусственного ограничения, как это было у французской группы УЛИПО. Это – этический стержень и эстетический манифест.
Может быть с этого отказа говорить от первого лица и стоит начать? Даже Гомер был не в силах не упомянуть себя:
Если бы десять имел языков я и десять гортаней,Если б имел неслабеющий голос и медные перси…Как можно интерпретировать подобную аскезу? Попыткой картографировать мир? (На листах топографической карты нет места для Я картографа). Попыткой строгого, свойственного лишь точным наукам описания предметов и явлений? (Прикосновение для осязания или усиление освещения для пристального разглядывания недопустимы: они нарушат чистоту эксперимента.)
И не является ли проявлением аскезы также и ограниченность всех без исключения стихотворений Ерёмина восьмью строками? Некоторым поэтам порой кажется, что их власть над формой безгранична. Но что, если мы подчиним одержимость поэтического высказывания жесткому временному и пространственному режиму, как это сделал Ерёмин? Не становится ли оно от этого как раз адекватным, соразмерным предметам описания? Ведь в музыке небесных сфер непредставимы солисты.
Вот эта-то исключенность из суетного, настроенность на непреходящее и встречает нас при дальнейшем движении через страницы этой книги. Движение это полно трудностей: автор не настроен потакать нашим желаниям и вкусам.
На пути появляются окаменелости с отпечатками непредставимых живых существ и рвущиеся к продолжению себя в потомстве растения, трупы свежесрубленных деревьев и зверей, втянутых в пищевую цепь. Затем их сменяют пейзажи возникающих и исчезающих городов, рождающихся и умирающих людей, создаваемых и забываемых стихов, открывающейся красоты и зияющего уродства:
Послевоенные руины (Обескровельные,Обугленные стены.) не подобныСкелетам, обнажённым хищниками —Огрызки рёбер,Искрошенные мозговые кости.И разве что одни и те же птицыСлетаются к останкамИ пепелищам.Никакого педалирования, никаких «прозрений», никаких криков отчаяния. Синтаксически сложная, как бы блуждающая одновременно в разных слоях воздуха, фраза. Мы словно бы вместе с нею медленно поднимаемся ввысь: там другое давление, другое содержание кислорода, другая освещенность.