Сто миллионов лет и один день
Шрифт:
— Да знаем мы, Стане. Знаем.
Чертова сливовица, от которой у стыдливых людей развязывается язык.
Я отправился спать последним. Немного посидел перед палаткой, уютно кутаясь в ту же черноту, что и накануне. Ничего не было видно, и это было хорошо. Все равно здесь смотреть не на что: ничего, кроме серых вершин, замуровавших горизонт.
Потом тучи разодрались и без всякого предупреждения отступили, открывая огромное промытое небо. Луна была полная, но больше всего поражала не далекая звездная красота небес. Еще ярче и прекрасней казались мне северные и южные откосы
Нож ходит по хлебу туда-сюда, разглаживает вкусное желтое масло.
— Твоя мать умерла.
Двоюродный дед объявил мне эту новость за завтраком. Он специально приехал с маминой родины, из Испании.
— Мужайся. Ты теперь взрослый.
Мне было девять лет.
— Раз... и наповал. Вроде как душевная болезнь. Потом поймешь.
Я уже понимал. У кого не болела душа в отцовском доме?
Мы только вернулись после двухдневной поездки в По. Командор возил нас на сельскохозяйственную ярмарку на большой двуколке. Мне легче раскошелиться на гостиницу, и чтоб вы были у меня на глазах, чем гадать, что вы там без меня нахимичите.
Пока он был на ярмарке, мама повела меня в кино. Мы пошли вдвоем, больше никого. Это был мой первый фильм: Жорж Мельес, «Галлюцинации барона Мюнхгаузена». Люди смеялись, кричали, и мать вместе с ними, я никогда ее такой не видел. Одиннадцать минут счастья.
— Смотри, Стан! Гигантский жук! А вон дракон! Смотри, Стан, слон в очках!
И правда, уже в том фильме был дракон. Но мне до него не было никакого дела. Ни до него, ни до слона в очках. Я смотрел не на них, я смотрел на нее, в дергающемся свете и мерцании пыли перед холщовым экраном. Она тайком подкрасилась в то утро сразу после ухода Командора. Она была похожа на актрису.
И до сих пор для меня «Галлюцинации барона Мюнхгаузена» — это одиннадцатиминутный крупный план материнского лица.
У мамы американские глаза. Она сама так говорила, когда я спрашивал, откуда у них такой цвет. Она не обманывала. Их неведомые просторы, распахнутые для меня, звездные глубины каньонов — все было каким-то нездешним. Она утверждала, что видела китов, и волны высотой с колокольню, и цветы, которые могли проглотить пчелу. Командор запретил ей рассказывать бредни — никаких китов в Испании нет — и, главное, запретил болтать за жратвой в те редкие минуты, которые мы проводили вместе. Так что жевали мы молча. Отец был доволен. Он не замечал, как она тайком распахивала мне свой взгляд, и я нырял туда, он вообще ничегошеньки не видел. И довольно рыгал после обеда, в то время, как я странствовал по Америке.
После сеанса мама отвела меня в ресторан — настоящий, со скатертями. Дома она редко выходила из комнаты из-за мигреней, и я редко проводил с ней столько времени.
— Выбирай что хочешь, Станино. Мой Нино.
Я растерялся: Командор же вообще
— Когда-нибудь и ты меня угостишь, правда, Нино?
— Да, мама. Правда.
— Ты пригласишь меня в Париж. Обещай мне.
— Я приглашу тебя в Париж.
— Когда станешь... Как это говорят?
— Палеонтологом.
— Вот-вот, палеонтологом. Ты пригласишь меня к себе в Париж, в красивую квартиру с лепниной на потолке.
— А Командор?
— Ты хочешь, чтобы он приехал?
Я буркнул «нет», рот был забит «плавучим островом».
— Тогда я приеду одна. Мы ему не скажем.
— А что такое лепнина?
— Ну это как стропила, только красивее. К тому времени у тебя, наверно, будет жена, хорошая девушка под стать тебе, которая тоже будет любить окаменелости. Это важно, чтобы вы любили одно и то же. У вас будет для меня комната, я смогу оставлять там свои вещи. Ничего, если я поживу с вами? Это вас не стеснит?
— Нет-нет, не стеснит.
Мама говорила громко, потому что она была испанка, но не поэтому все в ресторане смотрели на нее. Я уже говорил — смотрели потому, что мама была красавица, настоящая красавица, рыжеволосая, резко-стремительная и плавно-гибкая. Как танцовщица фламенко. Я видел, как батраки косились на нее и шептали друг другу leyenda, изображая ее покачивающуюся походку. Дома испанский вообще-то не употребляли — Командор считал, что нечего лопотать на батрацком говоре, - но я понимал. Легенда. Сказочная женщина.
— Ты сводишь меня в оперу. Я обожала туда ходить, когда была маленькой.
— В Испании?
— Нет, в Буэнос-Айресе.
Так я узнал, что моя мама на самом деле не испанка, а родом из Америки, но от этого ничего не изменилось. Ее так всю жизнь и звали испанкой. Всю жизнь — то есть те несколько дней, которые ей оставались до скоропостижной душевной болезни.
— Мы пойдем с тобой в оперу, будет лить дождь, и у нас будут зонтики, у каждого свой. Потом ты пригласишь меня на ужин. С устрицами. Ты будешь вести меня под руку, потому что я буду старенькой. Будет поздно. Ты войдешь в ресторан первым, как положено галантному мужчине, и спросишь, обслуживают ли они еще. А знаешь, что они ответят?
— Нет.
— Конечно, сударь, для вас мы открыты всегда.
Неделя. Мы сместили зону поисков к верхней части ледника. Неделя — и ни малейшего продвижения. Безумное время ушло на то, чтоб отбрасывать снег. Рассматривать камни и ковыряться в горной породе. Игнорировать усталость и дурные вести. Джио обнаружил, что три вершины, которые служат нам ориентиром, видны и с другой стороны ледника, с севера. Еще столько же работы, сколько было в самом начале. Дыхание, это чертово дыхание скудеет, мы слабеем и выматываемся. Безумное время уходит на то, чтобы терять надежду.
Густой желтый воздух, который никак не вдохнуть.
Однажды вечером по возвращении в лагерь мы видим, что Джио с непроницаемым видом подбрасывает свернутый в шар шерстяной свитер. Он кидает его Петеру, который еще прихрамывает. Петер здоровой ногой пасует Умберто, Умберто — мне. Шерстяной шар идет по кругу, Джио сбивает ритм, обходит Петера, возникает толчея — «Мне, мне давай!» — что-то происходит. На горе — мальчишки. Умберто целится и посылает шар в палатку. Круг по стадиону с поднятым вверх пальцем. Петер, хромая, бежит от палатки, обводит Умберто, тот с воплями катается по земле, немец пасует, Стан неуклюже посылает мяч в просвет между двумя лежащими на земле мешками, Джио в фантастическом прыжке блокирует его, — трибуны встают и воют в восторге, сурки сопят, и ветер свистит в траве. Мы задыхаемся и падаем на землю — впервые мы счастливы. Футбольный матч посреди небес.