Сто рассказов о Крыме
Шрифт:
А вечером через весь город потянулась как бы огненная река, и люди стояли на тротуарах тесно один к одному, глядя на тех, кто с факелами в руках поднимался на керченскую гору Митридат. Они были молоды, им предстояло жить те тридцать лет и еще столько, которые не дожил рядовой Дытынко и Герой Советского Союза Мусаев.
Молодые поднимались на гору, а рядом со мною становились на цыпочки отцы и матери, стараясь что-то рассмотреть, и я искала кого-то готовыми уронить близкую слезу глазами. И вдруг мне пришло в голову: а ведь те, кто сегодня несет огонь на Митридат, — не в дети уже, а во внуки годятся тем, кто лежит в саду Ярославского…
Огненная река, между тем, текла вверх, по знаменитой лестнице, по которой каждый год в ночь на девятое мая поднимаются
Ночь была просторна и слишком хороша для меня: мне не к чему было применить всю ее красоту, не с кем ее разделить. Не на этом странном кладбище, так грустно названном садом, так на другом спал неизвестный мальчик рождения 1920 года, которого я никогда не встретила…
Но тем, кто спускался сейчас с Митридата, кто целовался и клялся в любви и верности под шевелящейся тенью акаций, ничто в этой ночи, наверное, не казалось лишним.
Были мальчиками
…Они были именно не мальчишками, а мальчиками, только накануне ради выпускных вечером своих тщательно подстриженными в городских парикмахерских под «бокс», под «полубокс», под «польку», с чубчиком, после чего у них нежно белела кожа за ушами, и сами уши казались несколько оттопыренными.
А на следующий день после выпуска грянула война. Все лето и ранней осенью 1941 года они собирались группками и поодиночке осаждали военкомат: возьмите на фронт! А их не брали, и на завод какой-нибудь они тоже не могли устроиться: заводы свертывались, враг стоял под Перекопом.
Самыми привычными словами при встрече были:
— У тебя уже есть?.. У меня еще нет.
Имелась в виду повестка из военкомата. Отцам повестки присылались, им — нет. А что дальше? В конце концов военком их собрал — 350 мальчиков Симферополя, Евпатории, Керчи, сказал что-то насчет задачи, дал не то в провожатые, не то в наставники, не то в командиры лейтенанта, и они пошли… Они шли на Майкоп, имея направление в Майкопское военно-воздушное училище, шли, рассуждая о себе, как о будущих курсантах, а потом — летчиках.
Но Майкоп уже эвакуировался, фашисты наступали на пятки, предстоял длинный путь до Нальчика. Теперь они шли пешком и только ночами. А лейтенант, имени которого сегодня никто не помнит, ехал на белой лошади. Впрочем, фамилию помнят — Богач. Низкорослый, обыкновенный, приданный им на все время пути, лейтенант поднимал падающих от усталости, сажал на свою тоже изнемогающую конячку, уговаривал хоть ползком, а продвигаться вперед.
Сейчас, когда они сидят и вспоминают лейтенанта, на расстоянии тридцати с лишним лет, он кажется им очень добрым. Тогда в основном бросалась в глаза строгость. Хотя они сами были строги к себе: ни один не отстал, не остался в станице или на хуторе переждать войну.
…Сидят, вспоминают, пускают по кругу фотографии тех лет. Как ни странно, фотографий сохранилось не так уж мало; вот и у меня в руках пожелтевший листок величиной с ладошку: буденовки, ватники, семь лиц, семь судеб. Демин Виктор — убит, Козерман Миша — убит, Фогель Борись — убит, Свеновский Николай — отставник, Самасарьян Генрих — живет в Перми, Лозьян Цолах — живет в Сочи… А седьмой — это и есть тот, кто, став профессиональным фотографом, кроме всего прочего, еще размножает эти снимки и посылает оставшимся в живых и родителям тех, кто погиб. Дмитрий Яковлевич живет в Симферополе и, оказалось, так же, как многих других из них, я его помню по городу еще с моей студенческой поры.
Когда состоялась встреча с ними в клубе писателей, самым странным для меня показалось как раз в первый момент то, что многих из них я знаю уже очень давно. Например, с учителем русского языка и литературы Борисом Писаревским я училась в институте на одном курсе. Он был бывший фронтовик, но тогда так и полагалась всем быть бывшими фронтовиками. Может быть, я и тогда от него или от кого-нибудь другого слышала, что он был десантником на Малой земле. Но тогда это как-то прошло мимо души: все в недавнем прошлом были десантниками или умирали как-то иначе. Сегодня я слушаю очень неторопливый рассказ о Малой земле и о батарее, стрелявшей с Тамани по Эльтигену, гораздо внимательнее, чем слушала бы тридцать лет назад. Сегодня я очень просто связываю немолодого учителя с нелегкой судьбой и мальчика, бредущего из Майкопа в Нальчик, где его, наконец, научат воевать. Мальчик не знает еще, что в Симферополе уничтожена вся его семья. Он знает только, что не имеет права отстать от своих, и из последних сил тридцатую ночь идет, не поставленный на довольствие, по мерзлым колеям в негнущихся английских ботинках, в подбитой ветром шинели. Сегодня мне жаль мальчика, который отправляется в десант на одном из восьми прорвавшихся к Малой земле катеров, а двенадцать других в тот раз затонули, и он легко мог оказаться на каждом из них. Потом на Малой земле на все месяцы десанта он также легко мог оказаться в любой сотне убитых сразу же или через неделю. Но не оказался, и сейчас как бы даже с недоумением спрашивает: "Что такое Малая земля? Как вам рассказать? Ну, вот такая подробность: я сам видел, как человек седеет. Понимаете, буквально на глазах седеет". И еще одна подробность о Малой земле: от всех прочих земель она отличалась тем, что фашисты израсходовали на каждого зацепившегося за нее 1240 килограммов металла.
Так рассказывает учитель Писаревский, а Виктор Иванович Соловьев — совсем по-другому. То ли просто веселей у него получается, то ли дело в том, что с иронией вспоминает он себя, семнадцатилетнего, кудрявого, худого, обучавшегося в Нальчике нехитрой мудрости военно-пехотного училища. А дальше в жизни Соловьев пошло такое — на пять книг хватит.
Под Воронежем попал в окружение и выходил из него четыре месяца. А до окружения воевать ему пришлось недолго, и все бы закончилось на том, что выкопал бы себе Витя могилу в глинистой земле под дулом немецкого автомата, да характер не позволил — удрал из-под расстрела. Вот тогда, очевидно, узнал он цену жизни, и все последующие тридцать лет, пока усовершенствовался в своей специальности, цена эта в его глазах повышалась, безразлично, шла ли речь о жизни своей или чужой…
Дело в том, что после войны Соловьев стал хирургом, профессором, заведующим кафедрой Крымского медицинского института. В хирурги его толкнуло довольно неожиданное переплетение в характере доброты и решимости, что заставляло оперировать людей, по отношению к которым медицина, как принято говорить, считает себя бессильной. Первым, например, в Крыму Соловьев взялся за операцию на сердце.
Виктор Соловьев выбрался из окружения, воевал, ходил в разведку, в конце концов, дошел со своей пушкой до Праги… Остывающий от войны мир просто обязан был повернуться к нему своей самой интересной, самой нарядной стороной. Курсант пехотного училища еще не знал, что за это надо платить потом, обливающим спину во время операции так, будто он грузчик, а не сшивающий тонкие, едва различимые сосуды; страхом за чужую жизнь, собственными морщинами, одышкой…
…Может быть, потому что заговорили об операциях, кто-то спросил:
— Генку Пушкарева помните?
Пушкарев умер на руках у Вовки Хаселева, он был ранен в легкие, и последними его словами были:
— Вовка, нагнись, заденет! — летел снаряд, и под его визг, умирая, Генка успел подумать о друге. Хаселев жив, начальник строительного участка. Коля Свеновский — демобилизовался, подполковник. Дорохов Андрей служит, в больших чинах. А Вова Леонов недавно умер, был сердечником. Работал Леонов домоуправом в Симферополе. Леонова все любили, доброе, хорошее его лицо смотрит с фотографии на товарищей, все устремленное навстречу жизни, навстречу ветру, сбивающему последний цвет с круглых лип, которые он сажал на Пушкинской…