Сто рассказов о Крыме
Шрифт:
Я не успела спросить его, о чем же помечтать, потому что выплыло то давнее, когда к каждой полудетской мечте об учебе, о любви присоединялось непременно: чтоб хлебы было вдоволь. И чтоб сапоги не дырявые. Он, наверное, тогда еще загадывал: чтоб запчасти, чтоб новые мастерские — не лежать в луже, перетягивая настывшее железо… А вот насчет звезды Героя Социалистического Труда — вряд ли… И даже не в звезде дело: вряд ли кто из нас представлял нынешние поля — как их было представить! — и эти разговоры о науке, и канал, и дождевалки с автоматическим управлением,
Дождевалки были такой приметой времени в степи, как в городе, скажем, гусиные шеи кранов. И пока я шла по селу, были видны вдали их радуги, и темные от сытой зелени поля, хотя дождя в этом году не было ни в «маю», ни раньше. Я шла, узнавая: вот здесь мы танцевали с летчиками весной сорок четвертого. Вот здесь мы жили во время оккупации, а рядом — девочка Тоня, убитая потом немцами в совхозе «Красный». С Тоней мы пели, прижав голову к голове: "Под окном черемуха колышется, осыпая лепестки свои…"
Никакой черемухи за окном не было. Там уже в августе осыпала жухлые листья тощая сирень, и топтался патрульный с вечными своими «ахтунг» и «хальт». Тонин голос, сильный и шершавый, как степной ветер, раздражал его, и тогда он принимался колотить в окно.
История последняя о том, как писались эти рассказы
Когда-то время в моем сознании стояло на месте. Не только от детского моего нетерпения это происходило, но, наверное, и от того, что времени не сообщали еще нынешнего грозного ускорения. Впрочем, многие утверждают: после сорока, во все эпохи, годы мчатся под горку, подскакивая в жестких промоинах вроде того детского обруча. Разница только, что годы остановить нельзя… Не то что жестяной дребезжащий круг.
И все-таки желание задержать время, продлить миг охватывало меня, как и всякого человека, не раз. Это случалось от избытка счастья, от удивления перед красотой природы, это было также в тот высокий день, когда, наконец, пришли наши. Но есть место на земле, где я отчетливее, чем где бы то ни было, чувствую тоску по уходящему, ушедшему, и уже не желание — необходимость встать поперек. Пусть о меня ударяются секунды, пусть тратят что-то во мне — все равно я должна задержать хоть горстку времени.
…Весной 1969 года мы шли по Эльтигену, по золотому песку, взявшись за руки так, будто нашли друг друга не через двадцать пять лет, а сразу после освобождения. И вдруг увидели: под тонкой пленкой воды, носами уткнувшись в берег, один за одним, один за одним стоят катера. Нет, не катера, а уже словно тени их, обозначенные пунктиром истаявшего занесенного песком металла. Для тех, кто прыгал в воду с них в ноябре сорок третьего, времени больше не существовало: оно было обрублено. По сю сторону осталась тяжелая черепица рыбацкого поселка, колючки верблюдки у самой воды и ровный, слизывающий набег волн…
Мы разом почувствовали нашу вину, ту, которую чувствуют живые, стоя у пирамидок, у стел и иных мемориалов, если под ними — ровесники. Вина еще увеличивалась счастьем, мы разомкнули пальцы. Но через минуту поняли, счастье не уменьшилось, только стало острее, за него надо было держаться. А что касается беззаботности, на что она счастью в нашем возрасте?
Вот с этого чувства, с этого безмолвного стояния над прахом десантных суденышек началась книга. И еще фраза тогда была сказана старым рыбакам в рубашке-распояске. Он пил у ларька пиво, сваливая пену на землю, и сказал:
— Все, скоро и эти железки время возьмет. Будет пляж, не будет Эльтигена…
Мы ходили в тот день по холмам, где окопы осыпались, но до сих пор еще не заросли, мы искали старые гильзы и находили их на обрывах под кустами терновника. Мы сидели на теплой майской земле и говорили о тех, кто погиб. А еще я сказала, что в шестидесятом видела десантные мотоботы почти в полный рост. Тогда они тяжело поднимались над водой ржавыми бортами, песок еще не засосал их, и можно было все рассмотреть: надстройки, палубу, леера…
Мы помолчали и вдруг ощутили время, оно как бы текло между пальцев, оно оборачивалось песком огромных песочных часов, ему надо было помешать. На это я знала один способ — написать книгу. Писать ее я, разумеется, стала не в тот же день, не на Эльтигене. Там я получила только изначальный толчок. Была еще потом нестерпимая разлука с Крымом, тоска по нему, воспоминания, которые однажды начались вопросом:
— А гильзы у тебя целы?
— И железка от катера тоже, и донышко амфоры…
— А помнишь, ты хотела написать книгу? Сто рассказов о Крыме?
И все, кто был с нами в комнате, тоже стали говорить об этой книге, прикидывать, что за рассказы.
Я благодарна всем им, но больше всех москвичу, человеку будто бы далекому от Крыма и литературы — доктору химических наук Игорю Вячеславовичу Верещинскому, придумавшему название. Кроме того, он был соавтором доброй половины историй, попавших в нее. В прямом и переносном смысле он шел рядом со мной во всех поисках, касалось ли дело сюжета или документов. У него было терпение иное, чем мое: таким обладают люди, работающие в науке.
Замысел заинтересовал многих, и они хотели внести и внесли свою лепту в будущую книгу. Поэт Б. Е. Серман познакомил меня с новыми документами об Аджимушкае, керченские журналисты посоветовали съездить в "сад Ярославского", Михаил Музыка рассказал о своем брате, П. Н. Шульц о том, как нашли Скилура. Историю картины Яновского я слышала от него самого. Благодаря генералу Казаряну написала о мальчиках, ушедших из Симферополя в октябре сорок первого, а от генерала А. И. Ковтуна узнала подробности о Приморской армии. Писательница Виноградская рассказала мне, как выглядела, говорила и одевалась Александра Федоровна Коллонтай. Библиографы Р. В. Марголина и Т. Л. Шостак разыскивали для меня в фондах библиотеки все новые и новые материалы; помогали работники музеев.