Столешница
Шрифт:
— Бог с тобой, Мавруша, разве можно жаловаться!? Война, лошадей в бригаде раз-два и обчелся, а тут обоз с зерном собирают на станцию. Хлебушко повезут для фронта. Нет, нет, Мавра! В жизни отродясь ни на кого не жаловалась, а на колхоз и подавно. Такая война и… жалобиться. И воевать что, с каждого двора кто-нибудь воюет, и не по одному мужику. Вдов да сирот сколько, а стариков да старух разве мало?.. Не-ет, мы с Васьком и на санках… Далеко ли до Мохового…
— Правильно, мамонька! — согласилась с бабушкой мама, — я стирку домой взяла, мои пимы и наденет Вася. Онучей потолще намотает и ладно будет. А на руки отцовы мохнатки с исподками. Пораньше только идите, раза два успеете
…Я забрал с собой школьную сумку из мешковины, а Гоголя не взял. Лампа у бабушки пятилинейная, и керосин нужно беречь. Да и без книжки она мне всякого на-вспоминает…
Дома бабушка протопила подтопок и не на углях, а на золе напекла картошки. Печенками с солеными груздями мы и отужинали, я выполнил домашнее задание и забрался на печь к бабушке. Там и без окутки жарко. А пока не уснули, она к делу вспомнила, как дядя Андрей с дядей Ваней смастерили самокатную тележку.
— И нужды-то никакой не было, а Ондрюшке с Ваньшей страсть хотелось что-то изладить свое! Вот они и придумали тележку возить дрова и сухоподстойник. Нашли колеса от старых плугов, шестеренки там всякие, цепи комбайновые и железные ручки сковали. Сядут, быстро туда-сюда, и тележка сама бежит, а в кузовок што угодно клади. А то и девок насадят и ну их катать, визгу и смеху на весь заулок!
Я молча пожалел, что воюет дядя Ваня и погиб дядя Андрей.
…Синий, скрипучий холод разливался по небу и снегам, когда мы отправились с бабушкой к болоту Моховому. На выходе из Юровки я оглянулся на крайний дом дружка Осяги: окно напротив печного чела слабо краснело, а над трубой дрожал столбик дыма. Осягина мать Мария Федоровна первой в околотке растопила печь и без керосиновой лампы хлопотала у столешницы на середе. Впереди, на юго-востоке над дальними лесами и угорами светлели в небе ущербный месяц и выше его яркая звезда. Казалось, он запрокинул тонкое личико и глядел-глядел на свою небесную спутницу.
Бабушка тоже смотрела из заиндевелой шали на небо и, любуясь, шутила:
— Ишь, избегался месяц-то за звездой-матаней, иссушила она ево, иссох, как щепка!
Позади остался первый осинник по обеим сторонам дороги, и длинная грива тальников средь пашни, затонувших в сугробах по самые макушки. Любят здесь кормиться зайцы: сугробы твердые, не следы, а царапинки от когтей еле заметны, лишь по скусанным молодым веточкам да шарикам-говешкам ясно, кто тут столуется.
Дорога скатывается в низину, куда из больших лесов весной синё воды утекает в Степахин лог, а из него — в речку Крутишку. Птицы тогда на разливе пестрым-пестро — утки, кулики, пигалки… Подпускают нас близко, чуют нутром, что из палки по ним никто не выстрелит. А эвон там, справа, полевой стан бригады, так на болотце возле избушки чирков, как воробьев под сараем…
На ходьбе мы не зябнем, а как вошли в березняки — стало еще теплее. И утро выдалось не здорово морозное: вон небо запросвечивало за березами розово-зеленое, с палевой поволокой, и откуда-то облачка взялись, словно головы жеребят с малиновыми гривами. И мне кажется, что та большая звезда выше месяца первой видит солнышко. Интересно, видят ли сейчас тятя и дядя Ваня, как радуется солнцу недоступная пушкам лучистая звезда? Эх, да разве до этого им на фронте?..
— Чего, Васько, закручинился? — слышу я бабушкин теплый голос. — Вот мы и дотопали с тобой. Токо сперва промнем дорожку на вырубку и до кустов Лепехиной болотники.
Я опережаю бабушку и начинаю торить дорожку. Мне в маминых валенках даже удобнее: правда, голенища чуточку жмут в пахах, но зато и снег не зачерпывается. Бабушка смахивает иней с ресниц и вокруг лица с шали, дивуется на снежную убродину и потихоньку двигается за мной с обеими санками.
Вот снег примят-притоптан до куч чащи и вершинок срубленных по голу берез, и бабушка распочинает первую кучу подсохших сучьев. А я высматриваю сухостоины и в поту добираюсь до матерущих таловых кустов Лепехиной болотины. Ее назвали по прозвищу юровского силача Лепехи. И бабушка, и тятя рассказывали, какую нечеловеческую силу имел бобыль Лепеха. Если на пути попадались ложки и грязь, он выпрягал свою Рыжуху, и хоть что там на возу — сам в оглоблях одолевал препятствие.
Однажды ездил он зимой молоть зерно на Полушиху — так называли водяную мельницу в селе Першино на реке Теча. Занял, как и полагается, очередь, но пока помогал другим мужикам таскать мешки на засыпку к жерновам, пролез вперед его хитрый и богатый Оська из деревни Притыка.
— А Лепеха-то был до того спокойный — ни с кем в жисть не дрался! — дивилась бабушка. — Да и разве можно с его-то силой драться?! Зашибет голым кулаком любого!
Стерпел Лепеха, пусть и шумели мужики на рыжего Оську — и стыдили, и требовали у засыпки не молоть его мешки. Но пока тот суетился в мельнице и радовался, что и здесь он объегорил простофилю из Юровки, Лепеха «схоронил» ему в розвальни под сено чугунную «бабу», которой забивают сваи и которую поднимают большой артелью. Уложил аккуратненько Оська свои мешки с мукой и хотел рысью тронуть сытого и дородного мерина, а он… ни с места. И плеть не помогает, как пришиты сани.
На то и хитрый был Оська: догадался, в чем дело, и мешки долой, сунулся под сено, а там «баба». Мужики гогочут, дескать, так тебе и надо, — жадному да нахальному, а Оська уже плачет в рыжую бороденку и на колени встал перед Лепехой:
— Прости ради Христа, в жисть боле не полезу без очереди, токо убери чугунину.
— Четверть вина ставь мужикам на угощенье, тогда уберу! — молвил не больно разговорчивый Лепеха. А сам он, по словам бабушки, не брал в рот хмельного и табака не курил. Оське пуще слез жалко денег, а куда деться-то? Если артель мужиков нанимать — еще дороже обойдется. Выставил.
…Ну, по Лепехе и тальник выдурел, в жердь толщиной! А сушины таловые топору не враз поддаются, зато как свалишь какую — почти целый возок на санки! Бабушка на свои и мои накострила чащи, а я готовлю талины для второго захода. И не заметил, как выкруглилось большое красное солнце и не стало в небе ни звездочкиной улыбки, ни ее самой.
— Васька, полно тебе! — окликает меня с пенька бабушка. — Вон чо ты наворочал, упарился весь, не застудись!
Я сажусь передохнуть на очерневший по срезу пенек, подложив под себя тятины мохнатки из собачины. Оглядываюсь и припоминаю, как вон справа на мыске мы тоже по сушняк приезжали с дядей Андреем, не с санками, а на лошади. Дядька прихватил с собой самодельный поджигатель с длинным стволом и крепкой отполированной рукояткой.
— Это маузер называется, в кино у матроса я видал, — объяснил он мне. — А испробуем его в лесу по дичи.
Только мы слезли с саней и зашагнули на мыс, как из-под вершины с посохшими бурыми листьями выскочил белый заяц и не утек в болото, а сел на задние лапы в прогалинке. Дядя Андрей зажал в левой руке «маузер», правой чиркнул спичку и быстро сунул ее к дырочке в трубке, к дымному пороху. Я спрятался за комель толстой березы и со страхом ждал выстрела.
Грохнуло куда сильней, чем из тятиной «тулки», и голову дяди Андрея я долго не мог разглядеть в дыму. Что-то засвистело по лесу и я припал к березе и зажмурился. Поднял меня на ноги правой рукой дядя Андрей, левая возле большого и указательного пальцев была в крови.