Страда
Шрифт:
Там, за окном в соседской избе, при свете лампы расчесывает волосы девочка, белые, мягкие, словно пух одувана. Он не видит девочку и окно не видит, но знает, что девочку помыли в бане и она расчесывает волосы, глядясь в старое большое зеркало, занимающее весь простенок. В недвижной глуби зеркала плавают звездочки, жуки клешнястые, паутина по краям зеркала, похожая на траву, прихваченную инеем.
Оттуда, из бездонных глубин зеркала, из растений, белых и недвижных, надвигается и смотрит на девочку другая девочка, лобастая, худющая, с широким ярким ртом и в страхе расширенными, подавшимися вперед глазами. Такие глаза у детей бывают, когда им оспу на руке железкой процарапывают. Девочка водит гребнем по белым волосам, рассыпавшимся на костлявые плечи, на дугами выступившие ключицы,
Девочка появилась в жизни мальчика так, как и должны появляться женщины-присухи на пути мужчин, — ошеломляюще непостижимым наваждением.
Он чем-то занимался на задах огорода, возле боча-жины: может, луковки саранок копал, может, пикульку мастерил, может, медуницу рвал, может, ершей собирался рыбачить и сучил леску из кудели, привязав ее к жердям. И вдруг что-то почувствовал.
Он оторвался от дела, поднял голову и увидел ЕЕ!
На старой, изжитой траве, под которой пробудилась уже новая щетинка зелени, по другую сторону лога, заполненного до краев мутной водою, стояла и плакала девочка в синем платьишке. Сердце мальчика сжалось от насквозь его пронзившей жалости — очень уж крупные слезы катились по лицу девочки и скапливались в некрасиво сморщенных алых губах. Да и худа, шибко худа была девочка, хворая, видать. А хворых мальчик жалел, потому что сам всю зиму «на ладан дышал». В руке девочка держала такие же, как ее платье, синие цветы в белом крапе. Присмотревшись, он различил — девочкино платье тоже в крапе и с белой оборкой, да полиняло от стирки платье, и белое на нем осинилось.
Девочка стояла меж толстых льдин, и перед нею из воды остро торчали вершинки тальника, и верба уже сорила пух, по березнику, обглоданному козами, порс-нули зеленые брызги и мохнато цвела боярка. Выше, над самой головой девочки, сияло ослепительное солнце, на назьме, вывезенном за лог, дрались воробьи, катаясь клубком, и, когда упали в холодную воду, сразу рассыпались по кустам и как ни в чем не бывало принялись сушить себя клювами.
По логу брели парень и мужик, волоча за собой сеть-одноперстку. Мужик был пьяный, спотыкался, валясь боком в воду, и обожженно взвывал. Бордовая рубаха кровяным пузырем вздувалась и всплывала за спиной мужика. А парень обрывисто выкрикивал, точнее, вылаивал: «Жми! Дави водило ко дну! Не путай сеть! Пьянай? Пьянай, зараза! А-а-апустим!»
В конце лога, тонко залитое водой, свежее мелкотравье кипело от икряной сороги, и мужик с парнем затеяли черпануть рыбу сеткой. Девочка не понимала их намерений, боялась, что они утонут.
* * *
Зарыбачили сорогу мужик с парнем или нет? Дошли до вершины лога или запутали и порвали сеть об корягу — мальчик не запомнил. Но девочка в синем платье, с букетом диких ирисов, растущих за логом, возле муравейника, заняла в мальчике место навечно и часто являлась ему потом, но не одна, а вместе с теми подробностями, которые задели его глаза и укатились в глубину памяти: грязная сверху льдина, стеклянно роняющая звонкие палочки и капли наземь; вода, ревущая в устье лога и смывающая рыхлый яр; корова, переставшая жевать и тупо уставившаяся на рыбаков; пастух, козырьком приложивший руку ко лбу и тоже наблюдающий за рыбацким процессом; боярка, мохнато цветущая над головой девочки; шмель, что спутал девочку с медовым цветком и шарился хоботком в пушистых ее волосах, и застрявший в горле мальчика крик: «Акусит!»
Девочка приехала в село с известкарем-пропойцей. Поселилась семейка известкаря по соседству с подворьем мальчика. Само собой, девочка стала набиваться в ребячью компанию, да не было у нее ни кукол, ни игрушек, а только синее застиранное платье и розовая линялая ленточка в пушистой, растрепанной голове. Девочка собирала камешки на берегу, дышала на них, облизывала и всем показывала, какие они красивые. Деревенские ребятишки не умели понимать такую красоту, прогоняли девочку, называя ее «шкилетиной». Опустив голову, девочка уходила за лог, собирала разные цветы и пела песню про калинушку, про малинуш-ку, сплетая из цветов венки и прилаживая
Мальчик, конечно, сразу догадался: быть ему «тятей» у приезжей девочки — такой же он тощий от хвори, «злочастный» такой же, — и оказал стойкое сопротивление, отвергая «шкилетину» наотрез. Оставшись бобылкой, девочка не знала, как ей теперь дальше жить, потому что без «тяти» никакой женщине существовать на земле невозможно. Мальчик был в общем-то непоперешний, жалостливый и долго тиранить человека не мог. Крякнув для солидности, он наказал хозяйке, чтобы она все по дому спроворила и строго блюла себя, а сам взял литовку — обломок бутылочного стекла — и отправился на сенокос, где и наметал «стог» мокрицы.
Девчонки хозяйничали в заброшенном срубе, который в каждой российской деревне оставлен бывал кем-то ровно бы нарочно для пряток и разных детских игр. Дожидаясь с работы «самово», хозяйки готовили оладьи и шаньги из глины, гоношили постели из травы. Мальчикова «мама», ошалевшая от счастья, выявила такое проворство в делах, что все девчушки ахали и подсмеивались, мол, хозяин не под стать хозяйке, хил и невзгляден, и «ни шерсти, ни молока от него…».
«Ну и что? Ну и что? — заступалась за своего мужа хозяйка. — Зато смирёный, воды не замутит!.. И непьющий по болести».
Треснуть бы ее за такие слова, но, обретая власть, девочка проявила неслыханный напор и так взяла в оборот мальчика, что перед нею и покрепче «мужик» спасовал бы. Она не давала «мужу» делать тяжелую работу, заставляла отдыхать и набираться сил, а сама, костлявая, легкая, стремительно носилась по земле, управлялась со скотом, доглядывала ребятишек, кышкала коршунье — и все с песнями да с шутками.
Зато как торжествовала подруга жизни мальчика, когда начинали возвращаться домой другие «тяти». Не в силах через порог переступить, шатаясь и падая, они ревели что попало, требовали еще выпить и чтоб обнимали и утешали их в этой распроклятой жизни.
Девчушки всплескивали руками: «Явля-а-а-ается, красавец ненаглядный! Где ты нажрался, нечистый дух, разъязвило бы тебя в душу и в печенки! Ковды ты, кровопивец, выжрешь всю эту заразу? Ковды околеешь? Ковды ослобонишь меня, несча-а-астну-у-у! Да чтоб тебе отрава попалась заместо вина! Гвозди ржавые за-место закуски!» — при этом «мамы» норовили накласть по загривку «мужьям», а те ярились все больше: «Игде мое ружье? Игде моя бердана семизарядна?! Пер-рыст-р-реляю всех, в господа бога!..»
«А мой не пьет и не курит. Я за им как за каменной стеной!» — подперев щеку рукою, сочувствуя другим «мамам», хвасталась мальчикова хозяйка. И, угнетенный ее добротою, униженный положением инвалида и опекой, всего его сковавшей, не желая смиряться со своей участью, мальчик крикнул однажды: «Навязалась на мою голову!» — да и сиганул с отчаяния в лог.
Коренная вода еще не укатилась из лога, земля тоже не «отошла» от донной мерзлоты — мальчик простудился и снова заболел.
* * *
Ему виделась мулька с пузырем. Пузырек этот был икринкой, даже оболочкой икринки, и помог мульке, выткнувшейся из икринки, подняться с давящей глуби к воздуху, к свету, к теплой прибрежной воде. Но пузырек отчего-то не отделялся от мульки, похожей на личинку комарика, а не на рыбу, и она мучилась, стирая его об воду, судорожно дыша крошечными щелками жабр. Объединившиеся в стаю мульки уже не слепо, а с осознанным страхом метались от опасности, учились кормиться. Движимые братством, тягой ли к садизму, мульки стрелочками подлетали вверх и теребили рыбку за пузырек. Обессиленная мулька легла боком на дно, и ее покатило течением реки — и уразумел тогда мальчик: жизнь начинается с муки и заканчивается мукой. Но между двумя муками должно же быть что-то такое, что заставляет и неразумную рыбку так истово сопротивляться обрывающему все страдания успокоению.